Татьяна Мудрая - Полынная Звезда
– Какую это? – спросил я.
Он пригладил бородку и усмехнулся.
– Говорят они, что у каждого из мужей есть свой угорь, который любит внедряться в тенистые и влажные пещеры. Жаден он до всех без различия, и тесных, и огромных, с низким сводом и с высоким, но предпочитает такие, в которых до него никто не бывал, кроме него. В них он пребывает долго, оставляет свой след и не единожды возвращается.
– Да, ты верно передаешь суть, – признала тайю. – Могу я тебе доверить мою единственную радость. Нельзя в здешнем мире быть девой, ибо это значит – отломанной от сакуры ветвью, не успевшей зацвести, крошкой расколотого нефрита. Не по форме обряда это совершится, но хотя бы совершится – и то благо. Когда вы передадите моей дочери выкуп, о Моригаути, Манасури и Ёогэни?
– Как только тебе будет угодно и когда твоя светлая дочь наберётся смелости.
Тут Харуко подняла изящно причёсанную головку и сказала своим изумительным голосом:
– Вряд ли это будет страшнее, чем следование за моей милой матерью и благородным отцом. И всё-таки лучше сделать всё поскорей, пока я остаюсь при своём мнении.
До сих пор не понимаю, как и когда мы сумели договориться насчёт распределения ролей. Но Мансур тотчас же скинул с ног туфли, подхватил Харуко и с ней на руках поднялся в хижину. Следом за ними шествовала её мать.
Когда она, взойдя внутрь и немного там повозившись, раздвинула бумажные ширмы, нашим глазам предстала прелестная картина: на приподнятом ложе, застеленном богатыми пурпурными тканями, лежала юная девушка, чьи крошечные ножки еле виднелись из-под одеяний, голова же со всем частоколом шпилек и гребней лежала на коленях мужчины: чернота наручей сливалась с чёрной тьмой волос.
Маннами спустилась вниз.
– Моя дочь говорит, что так, как сейчас, она не будет тревожиться даже без моего присутствия за ширмой, – произнесла она – А Манасури зовёт своего младшего.
Эуген снял перчатки и стал торопливо разуваться, но когда он уже было поднялся на порог, обернулся и вынул из сапожка свой стилет.
– То, чего не захотел совершить мой брат – и погиб. То, от чего я себя соблюл, и ныне мой угорь у входа в пещеру не посмеет даже шевельнуться, – пробормотал он. – Но такая работа слишком хороша и для вожделеющих рук. Лучше было бы мне вовсе их не иметь.
Мягко ступая босыми ногами, он подошёл к ложу, уронил своё оружие в пышные складки и, склонясь, начал развязывать прихотливый узел широкого пояса. Долго, неторопливо.
Развёл шёлка по сторонам – тело Харуко было нагим, как… Как у Иды-Примаверы в доме Ромэйн.
Нагим и беззащитным. Как тогда у моей Гуинивир.
Нагим и ослепительным.
– Если мы убедимся, что король Орсен погиб, ведь не будет забытой за ненадобностью королевы? Бесплодной королевы?
– Нет, клянусь тебе. Никогда.
Смотри и не отводи глаз.
Медленно и по видимости равнодушно Эуген поглаживает бледную смуглоту ножек: от тонкой плюсны упрямого жеребёнка до худощавых икр и хрупких бёдер.
«Если» плавно переходит в «когда», а «когда» становится «давно уже». И меняется само время в заброшенной парадной спальне.
Эуген ласково ставит ноги девушки на ступню, одну за другой, раздвигает колени обеими руками.
– Теперь не бойся, – шепчет он так тихо, что я… Я все равно слышу.
И вижу, как левая ладонь смыкает свои пальцы в кольцо поверх лепестков, а правая сжимает и направляет сверкающую, остро отточенную иглу дирга.
А больше не вижу и не слышу ничего.
Эуген трясёт меня за плечо:
– Моргаут, очнись! Я преодолел все страхи. И перед сталью, и перед плотью, и перед собственной неумелостью. Моя часть обряда совершена и, право, хуже всего пришлось мне самому.
– Он что, поранился? – говорю я Мансуру.
– Самую малость. Надрезая препону, старался защитить остальное и всю беду принял на себя.
– К воронам! Зачем это вообще понадобилось? И прошу тебя, Мансур, не говори, что этот «спуск на воду» должен быть именно таким.
– Нет. Однако вспомни, через что мы все прошли, чтобы прийти сюда.
Кроме старших женщин, умерших вполне естественным образом. Или нет? Возможно, предаваться тоске по несбывшемуся – всего лишь долгий и изощренный способ казни. Или самоубийства.
А что должен теперь сделать я?
– Идите туда, высокий господин, – сказала Маннами. – Дорога проторена. Не заставляйте мою дочку ждать слишком долго.
Я тоже разулся. Как делают иудеи перед входом в храм.
Не знаю в точности, чего от меня добивались. Не знал, чего ожидать.
Только не того, что предстало моим глазам.
Весь хаос перекрученных материй и подушек был убран с лакированных циновок. Харуко неподвижно восседала на двойном сидении, напомнившем мне почётный римский бицеллиум. Она переоделась в тёмное, иначе – более просто и узко – завязала пояс; в распущенных до полу волосах, гладких и струящихся подобно воде, не осталось ни одного гребня, ни одной шпильки. С лица смыта непроницаемая маска, с ярких губ – помада, зато ногти на босых ножках подкрашены заново. Не завернутый в коробящуюся парчу монумент, а гибкий человеческий тростник из тех, что Эуген изображал в сердцевине нового творения.
Не девочка камуро. Не ученица гетеры. Но будущая владычица, которая во мне видит последнюю ступеньку к трону.
Медленно я подхожу – и склоняюсь к её ногам. Прячу в складки одежд разгоряченное стыдом лицо, впивая ночной запах тубероз с белыми и розоватыми, как бы восковыми лепестками. Это её собственный аромат.
Больше ничего не надо, однако руки бережно поднимают меня с колен и усаживают рядом на подушки. Расстёгивают пряжку пояса и роняют его вниз. Распахивают зашнурованный ворот и через голову совлекают с плеч тунику, на мгновение – нет, навсегда – меня ослепляя. Развязывают на поясе витой шнур, на котором держится последний рубеж моей обороны.
Царица тоже склоняется ко мне, чтобы освободить меня от последних одежд, затем гибко выпрямляется.
Распахивает занавес скинии и допускает меня в святая святых и тайное тайных.
Дарение Весны.
Ножки Харуко смыкаются у меня на спине, как змеи Мелюзины. Лоно узко, будто флейта для тысячи мелодий. Мой потаённый член в нём то раскаляется в пламени, то делается ледяным – так происходит закалка клинка. Когда она поникает, истомлённая страстью, у меня на плече, это движение заставляет скользкие атласные подушки под нами соскользнуть вниз вместе с нами обоими, и там всё начинается сызнова.
Я не посмел вжимать её в пол, как принято у грубых саксов, и поворачивать к себе спиной, будто церемонную римскую матрону. Если суждено мне быть подножием для восхождения, то я им буду. Если суждено раскачать лодку на бурных водах – я это уже сделал.
Я – твой заслон от грубой земной тверди, которая впивается в меня тысячью крохотных щепок. Ты покрывало для моей исстрадавшейся, измождённой плоти.
Нарочно ли всё было так обставлено?
Часы следовали за часами, бледное золото дня – за серым серебром ночи, неделя за неделей, год за годом…
Когда мы очнулись и кое-как помогли друг другу облачиться, Маннами, став колени на низкую скамеечку, уже заканчивала выкладывать узор из драгоценной гальки. В центре сада возник обширный многоцветный круг, похожий на вычурное блюдо со множеством каёмок, в него был вписан квадрат, в середине квадрата раскрывалась как бы водяная лилия.
– Мандала, – объяснила женщина. – Знак высшей гармонии мира. Мы трое только что закончили узор.
И не дав нам хорошенько на него полюбоваться, взяла небольшие грабельки и стёрла, перемешав с песком.
Я огорчённо ахнул.
– Так и полагается, – Харуко сжала мой локоть. – Это дань прошлому, а новое время само создаст свой узор.
Это было справедливо. Ибо отныне и в саду обеих тайю, и в пустыне Мансура, и даже под зеленеющим дерном остальных дворов проявился сложнейший рисунок из сплетённых и перекрещивающихся радуг, который постоянно менялся. Лишь у себя самого я такого не замечал.
Тот, кто знал прекрасное дитя апреля,
Глаза того больше не видят
Ни пурпурных листьев клёна,
Ни полной луны,
Ни женщин, ни мужей.
Отныне я был тем, кто защищает, но, как мне объяснили, не возлюбленным. Нарушение пути, говорила Маннами, и Харуко с ней соглашалась. Искажение орнамента.
А мандала росла и прорастала уже сама собой, захватывая новые пространства.
Говорил я, что между бамбуковой изгородью и моей сухой кладкой оставался незаполненный прогал?
Так вот, однажды внутри него родился удивительный, ассимметричный рисунок. Сияющая живым янтарём башня на фоне глубокой синевы.
Я показал это Ромэйн – наверное, по причине сродства изобразительных стилей.
– Церковь в Овере, – пробормотала она. – Только приделы не так широки, а центральная часть взлетает кверху как стрела. И посмотрите, здешний калейдоскоп самую малость переливается в своей трубке. Камушки меняют положение и грозятся прорасти в трехмерность.