Глеб Успенский - Больная совесть
Кудиныч старый воин и добрая душа! Я часто посещаю Кудиныча (он у нас караульщиком на огороде), веду с ним разговоры и решительно жалею его… Что за существование?.. Он обыкновенно сидит в своей караулке, что-нибудь тачает, или штопает, или жует свою печеную картошку, кровью выслуженную на войне, приговаривая всякий раз: «господь напитал – никто не видал, а кто видел – не обидел…» Это – человек, который сам действительно мухи не обидит. А сколько он обидел на своем веку народу, и все народу, по его мнению, доброго, хорошего!.. «Много мы их тогда перебили… народ все чистый, ладный народ, ничего!» – скажет он иной раз, заговорив о войне и о своих подвигах; но, отделавшись от них, он почти не интересуется ими и толкует о них редко. Отдыхая теперь на спокое, он живет сам по себе – и вот, послушав раз-другой его разговоры с мальчишками, я вполне убедился, что «сам по себе» он совсем другой человек… Посмотрим, что его интересует, какими небылицами набита его голова.
– И горит, братец ты мой, – рассказывает он босоногому мальчишке, – этот самый гац без фитиля и без лучины… И как бы ты думал, откудова он идет, этот гац? – вопрошает он удивленного слушателя и, долго помолчав, почти с ужасом произносит: – Из собаки! да! Из дохлой, из падали из собачей!.. Наберут дохлятины, сейчас ее в особое место, – в варку, – ну а из варки она уж и выфыркнвает полымем… Значит, этот дух… например, жар… стало быть, эта сволочь самая…
Или рассказывает о том, что близ Ярославля один дьякон откопал мешок с тараканами; они лежали в земле тысячу лет – и живы!.. Дьякон будто бы тотчас же явился с этим мешком в собор и подал его архиерею на самом амвоне, за что вышла из Петербурга награда. Он верит, что в Киеве существует мост на двадцать верст длины, вылитый целиком из железа, что если зайцу отстрелить хвост и зарядить этим хвостом ружье, то ружье будет стрелять без промаху.
Удивление его всем этим чудесам, в которых одна «премудрость», ничуть не меньше удивления его деревенских слушателей ребят; да, он ребенок – добрый, тихий, религиозный (в молодости он намеревался поступить даже в монахи)… Но все эти личные его качества – теперь на возрасте десятилетнего ребенка. Почему же им не суждено было развиваться? Почему в видах высшей пользы они должны были замениться совершенно другими качествами… и притом какими?.. Я часто пытался разузнать, какая сила таскала его по черкесам и по венгерцам, и признаюсь, кроме слов «там, брат, не разговаривают», я почти ничего не слыхал, объясняющего дело. Один только раз, как мне показалось, он произнес магические слова своего знамени. Это была солдатская песня такого содержания:
Мы с героем – дети славы
. . . . . . .
Есть у нас своя семейка
Невеличка и добра.
С нею жизнь для нас копейка —
Сухарь, чарка и ура![2]
Но когда я захотел потолковать с ним насчет этой песни, то оказалось, что он в ней понимает очень мало и сердится, так что разговор пресекся на первом слове. Прежде всего он произнес не «с героем дети славы», а с «хероим». Когда я спросил: что это значит? он насупился и отвечал уже – «херуфь»; на вопрос, что означает это слово, он еще более насупился и забурчал:
– Как что значит? Вас учили в училищах?
– Учили…
– Так вы сами, кажется, должны понимать, что и чем и как…
– Ей-ей, не понимаю…
– А видали в церквах…
– То хоругвь…
– Ну да. Я и говорю про то… Чего ж вам тут все не месту? Мы люди неученые… Небось, вас терли, терли мочалкой-то в науках…
Старик, очевидно, сердился, и разговор наш пресекся, так что, по тщательном размышлении, знаменем всей его жизни должно было признать любимую его поговорку:
– Ох грехи, грехи тяжкие!..
Нет, берлинский зверь не скажет: «грехи, грехи!» А Кудиныч покорный вздыхает!
Таким образом, если счесть содержимое этих параллелей, окажется, что личная совесть любого из вышеупомянутых соотечественников как будто ровнешенько ничего не значит в великих делах, им совершаемых; она не развивает своих сил, не имея возможности питать их, и нормы ее в высшей степени неопределенные, а велики или малы силы этой совести – сказать утвердительно тоже невозможно. Там, напротив, все дело в крайне малом – в эгоизме, и притом самом злейшем, – эгоизме каждой единицы, каждого сверчка, который за свой шесток (худ ли, хорош ли он, судить не мое дело) постоит крепко. Для нас этого очень мало; но ведь эта малость делала явления, которые считают великими…
Здесь мне припоминается следующее обстоятельство.
В праздник троицы я вместе с известным уже читателю простонародным соотечественником моим отправился в церковь Парижской богоматери. Служба шла о всею торжественностью: служил парижский архиепископ, гремел орган, гудели виолончели и т. д. Но церковь мы нашли совершенно пустой; кроме небольшой кучки народу да иностранцев, шатавшихся вокруг пустых стульев и рассматривавших расписные цветные стекла, – хоть шаром покати. «Ослабела вера», – заметил мой соотечественник. И что ж? при самом выходе из церкви мы натолкнулись на следующую сцену. Солдат под хмельком, с сигарой в зубах и под руку с подругой, болтая смеясь, расспрашивал сторожа, пускают ли теперь посмотреть церковь? Он так с сигарой и в кепи пошел было в самый храм… Он – изволите видеть – идет «смотреть» церковь. Если бы мне пришлось видеть побольше фактов хотя такого рода, я бы мог заключить, что действительно ослабла вера, что ухо отвыкло понимать эти виолончели и хоры дискантов; но если мне будут попадаться факты вроде того, который я сию минуту приведу ниже, то я не знаю, в какой мере прочны и уверенны могут быть мои умозаключения. Года два тому назад ехал я по Волге из города С. На палубе попался купец-раскольник, которого я только что перед этим видел в том же С. во время публичных диспутов в С-ском соборе, разрешенных местным начальством. Диспут происходил между разными раскольничьими сектами и православным духовенством. Не трудно представить, что споры могли держаться на самых схоластических темах, на словах, никому не нужных уже, потерявших смысл и внутреннее содержание. Словом, кроме схоластиков-диспутантов, слушатели почти все скучали, сохраняя вид дела (черта наша). Здесь-то я встретил и купца, который тоже стоял и как будто внимал разглагольствию. Теперь мы с ним встретились опять на палубе и заговорили. Тут же на полу под одеялами, совершенно как дома, на перине лежала жена раскольника, окруженная собственной своей чайной посудой. Она слушала наши разговоры. Мы толковали о диспуте. Все, что я ни говорил, купец все подтверждал и со всем был совершенно согласен. «Ведь просто скучно», – говорил я. «Не приведи бог! – говорил купец. – Что ни слово скажут, меньше как четырехсот лет тому слову нет от роду! Заведут-заведут канитель, – упаси господи…» – «Разве дело в этих пустяках, о которых спорят», – говорил я, например, – и купец отвечал: «вестимо, уж какое тут дело», и т. д. Словом, он соглашался со всем и даже, соглашаясь, непременно приводил свой довод, более высокий, в пользу моего мнения. Эти разговоры и дорога подружили нас. «Пойдемте пить чай?» – сказал я. Купец начал мяться и поглядывать на жену и, наконец, заговорил, улыбаясь: «Так-то бы так, чайку отчего бы… да…» Оказалось, что нельзя пить из чужой посуды. «Да ведь, по совести, ведь глупость это». – «Оно так, действительно не с большого ума… ну, как-то так уж…» Помолчав и подумав, он прибавил: «Али уж мне тебя чаем напоить?» – «Ну напои!» – сказал я… «Напоить-то тебя я бы вот как напоил, да опять же нельзя тебя к нашей посуде допустить…» Словом, он знал отлично, что все это вздор и глупость, все понимал и со всем был согласен и все-таки делал что-то. Так как напиться чаю вместе нам оказалось невозможным, то купец со вздохом лег к жене под одеяло и закрыл глаза – будто бы спит, а я ушел. Чему тут верить? Что тут действительно нужно человеку и что не нужно, умерло? Ни на один из этих вопросов утвердительно ответить невозможно. Только скучно.
Если с этими вопросами подойти к любому из современных явлений русской жизни и, спустившись до отдельного лица, делающего это явление, встретить в этом лице вовсе не то, что он делает (чему я приводил примеры), если убедиться к тому же, что лицо это может делать как угодно, ни в чем лично не нуждаясь и будучи на все готовым, то легко поймется томительная тоска, свирепствующая всюду, равно как и то, что причина этой тоски – не свободная, в грош не ставящаяся совесть.
III
Имея намерение со временем рассказать кое-что из мира этой больной совести, ненужной личной жизни, я должен прежде всего указать на два типа, которые припоминаются мне теперь и личная жизнь которых, словно в укор мне, совершенно свободна и чиста.
Это, во-первых, тип, руководствующийся тем, что «всё бог», и совершенно спокойно живущий среди всевозможной сумятицы. Образец такого типа мне совершенно случайно пришлось встретить за границей, именно в Париже, – я говорю о моем простонародном соотечественнике, русском мещанине N. В двадцатых годах, когда этому соотечественнику было от роду не более девятнадцати-двадцати лет, какой-то русский купец, желая завести иностранную торговлю, завез его в Париж, но промотался и умер. Соотечественник остался в чужом городе и с тех пор живет там до настоящего времени. Профессия его – показывать русским Париж; он знает, кому какой памятник, где платок Наполеона, в который тот не успел высморкаться, сколько миллионов стоит дворец и т. д. Во время выставки он очень успевал во мнении московского купечества; если умрет в Париже русский, простонародный соотечественник непременно явится его обмывать, укладывать в гроб, читает псалтырь; кроме того, он постоянно служит сторожем при одном русском учреждении в Париже и благодаря этому, то есть тому, что учреждение это считается собственником, владельцем, в качестве представителя от этого владельца служил в национальной гвардии в течение всех крупных событий последних лет. Чего только, стало быть, ни видал и ни перенес этот честный человек, прекрасный семьянин. (Он женат на француженке и имеет уже взрослых детей, которые все пристроены к месту.) И вот под влиянием этих соображений я вступил с ним однажды в разговор; результатом этого разговора было то, что теория, основанием которой «всё бог», уяснилась мне весьма обстоятельно, ибо находилась в этом человеке в самом чистом виде. Удаленный из России довольно рано, молодым парнем, он не успел пропитаться более глубокими философскими взглядами, которыми живет и дышит, например, купец, получивший медаль, а за границей не мог по натуре усвоить чуждых взглядов, – осталось «всё бог» в самом чистом виде.