Михаило Лалич - Избранное
Борясь со сном, мысленно до самых сумерек прослеживал он свой путь. Вечером пошел через Дрпе, далеко обходя Колашин. На постах его учуяли собаки и подняли шум. Стрельба и погоня загнали его в обширный лес Таировину, из которого он едва выбрался. Он устал, то и дело присаживался передохнуть и вставал, чтоб не одолел сон. На итальянском мосту, возле Езерца, влопался: на том берегу стоял часовой в черном плаще и глядел прямо на него. Он взялся за винтовку, готовый стрелять при первой же попытке часового его остановить. Медленным шагом, словно в этом не было ничего особенного, дошел до середины. И заспешил — больше не мог выдержать. Часовой словно заснул стоя — стоит и молчит!.. Анджелич подбежал к нему, замахнулся винтовкой — и ствол ткнулся в обгорелый пень. Только тут припомнил, что этот «черный плащ» стоит здесь с прошлого года, когда партизаны, как раз под его командой, пытались поджечь мост и когда его отбили часовые.
Он прислонился к пню и перевел дух, потом поспешил к склонам над селом. Заря заставляла его торопиться, а усталость мешала, цеплялась то за одну, то за другую ногу. Постучал в двери сторожки Радовича.
— Знаешь ли что о ребятах? — спросил перепуганную старуху, смотревшую на него как на привидение.
— Это ты, Михаило Анджелич, господи помилуй! — Она словно не верила своим глазам.
— Раз узнала, значит, я! Чего смотришь и стоишь столбом?
— Да как не стоять?.. Тут ведь слух прошел, будто тебя больше нету…
— Лучше было б, если бы меня вовсе не было. Ты мне скажи лучше, как связаться с твоими сыновьями, если ты сама знаешь, где они. Осточертело одному. Не могу больше один!
— Я отведу тебя к ним, — сказала женщина.
Она шла быстро, а он не мог ее догнать, ковылял следом и отставал. Дорога попалась крутая, грязная, через какие-то овраги, полные снега, черного от опавших листьев под поваленными буками. Потом заросль вдруг сгустилась, и женщина нагнулась к земле, словно над чем-то колдуя.
Что-то шептала, размахивала руками, с черной землей разговаривала. Поднялась покрытая листьями ветка, отвалилась крышка из прутьев, и из земли появилось потемневшее, осунувшееся бородатое лицо Четко Радовича.
— Значит, ты жив, — сказал он. — Нагибайся, нагибайся, здесь низко, смотри головой не ударься. А мы думали, тебе конец. — И потянул его в узкую подземную тьму землянки.
— Мият, что ли? — послышался из темноты голос Драгое. — Мият, что ль, пришел? Знал я… — Анджелич почувствовал на своих щеках горячие поцелуи. — Как ты сдал…
— Ты с ума сошел, Драгое, честное слово, — прошипел Четко. — Откуда Мияту быть?.. Не выходят мертвые из земли, брось ты об этом думать!
Драгое снял руки с плеч Анджелича, а старик, словно ноги вдруг отказались ему служить, опустился на землю.
— А я шел к Мияту, — сказал он. — Как же я теперь снова один буду?..
— Как будешь, так будешь, — ответил Четко тем же сварливым голосом. — Как мы! Не будешь один, будешь с нами до самого Судного дня! Хочешь крахмалу глотнуть? Есть он у нас, и еще добудем, не жалей, держи…
Анджелич молча отодвинул горшок с кашицей и вздохнул. Наступила тишина, в которой слышался тихий и непрерывный шепот земли, леса или кто знает чего еще.
— Звук какой-то, или мне почудилось? — спросил он.
— Звук? Это снег тает… Через день-два ничего от него не останется, пока другой не ляжет.
На таре
I
Пролетарские бригады отступают к Дурмитору и боснийским горам, что лежат за ним. Бригады теснит безводный разлив полков и дивизий — немецких, итальянских, даже болгарских, — пехотинцев и альпинистов в зеленых, маслинично-желтых и пепельно-серых формах, и все это под топот кавалерийских эскадронов и грохот моторов. За этим разливом движется Васоевичский партизанский батальон — и я вместе с ним, — в лохмотьях, пестрый, нелепый батальончик с безумной надеждой отыскать возможность пробиться к пролетарам и пополнить их ряды.
Прошло больше двух недель, почти полных три, с тех пор, как мы ищем, что-то нащупываем, толчемся на месте, питаясь недожаренным мясом и невыносимо солеными овощами. Было время, нам казалось, что все эти армии бегут перед нашим неистовым желанием и верой; сейчас мы завязли где-то в середине и, остановленные в своем продвижении теми, что впереди, и прижатые теми, что сзади, то и дело припадаем к земле, готовясь к последнему отпору. Всем нам это надоело, и каждый втайне считает, что мы проклятые, богом обиженные, и никому в голову не придет, что мы счастливцы, если до сих пор еще живы и ходим по земле.
Пронесло мимо Мойковца, ночью перешли Лепенец и Прошченье. Выискиваем кратчайшие дороги, идем от зари до зари — уже оставили за собой немецкие обозы, арбы с раскосыми возницами-туркестанцами и обогнали итальянские части, которые непрестанно прибывают, да только ничто не может заставить их поторопиться. Миновали Барицы и Крупицы, какие-то леса, где нам было хорошо, и какие-то каменистые пустоши, где мы спешили как сумасшедшие. Вышли на Черный Верх над Шаранцем — а от пролетаров ни слуху ни духу, только звуки боя и выстрелов, которые все дальше отодвигаются от нас.
Каждый знает, вперед нельзя, но никто никому об этом не говорит — разве что в штабе, в укромной ложбинке, судили да рядили, что делать, а люди, уставшие после ночного перехода, использовали эту возможность, чтобы подремать. Я заснул в числе первых, нырнув в сладкий сон, как в синий омут, что под Градинским Полем. И снилось мне что-то неопределенное — неясное и невыразимое, словно девичья тень скользнула по траве, запах которой я вдыхал во сне. Опечаленный догадкой, что этого наяву нет, я проснулся и поднял взгляд к раздробленным облакам, которые по крайней мере не несут дождя и перемены погоды, ибо мои суставы об этом знали бы наперед.
Здесь из ложбинки выходит Митар Милонич в мятой кабанице [47], которая больше чем нужно способствовала тому, чтобы лишить его комиссарского вида и доказать, что он не рожден для руководства. Он с усилием поднял голову, и тогда открылось лицо святого, продолженное лбом, который он вытирал свернутой в трубочку пилоткой. Ступая осторожно, словно что-то искал, он облизал языком потрескавшиеся губы под обвислыми желтыми, точно из соломы, усами. Наши взгляды встретились, и он изобразил что-то похожее на улыбку, а затем и это исчезло — вспомнил, что я наказан и потому нет причин расточать мне улыбки. Но все-таки он улыбнулся, только теперь не мне, а Рашко Рацичу.
— Подтяни опанки, браток, — сказал он. — Сейчас группа выступает.
Я сразу догадался, что речь идет о более обстоятельной и ответственной разведке, где нужен человек, знакомый с местностью, а Рашко, на беду, слывет именно за такого. Самое время идти мне, и куда угодно, я стал ловить рассеянный взгляд комиссара; но он, похоже, намеренно избегал смотреть в мою сторону. Он смотрел на землю, на оружие — искал пулеметчика, — и Вейо Еремич поднялся, не дожидаясь приглашения, прижал к себе пулемет.
— Ты, поп, будто знаешь, что надо, — сказал Митар, ероша усы указательным пальцем.
— Без этой коптилки никуда не денешься, — звучным бархатистым голосом ответил бывший богослов, разжалованный еще до вступления в сан, и похлопал пулемет ладонью. Весельчак и хороший певец, он был всегда незаменим в компании, этот парень, которого Цетиньская духовная семинария удивительным стечением обстоятельств, счастливых и несчастливых, подготовила для рядов коммунистов.
Я опять поймал желтый горящий взгляд комиссара Милонича и уже не позволял ему ни уклониться, ни увильнуть.
— Мичо, дружище! — сказал я. — Я хорошо выспался здесь на травке. Почему бы мне не сходить куда-нибудь, если ты не имеешь ничего против?
— Не имею, — сказал он. — Раз уж ты так на меня навалился, бери винтовку и двигай.
Еще он взял Мило Обрадовича, огромного, точно каланча, и мягкого, словно вожделенный пшеничный хлеб. Это меня развеселило — если бы я подбирал компанию, конечно бы, его в числе первых взял. Без всякого приглашения встал Раде Релич — паренек, в отношении которого руководители, боясь разбаловать, порой бывали несправедливы. Он изобразил, будто его позвали, и стоял совсем серьезный, на бледном лице выделялся красный оттиск веточки, на которой он спал, как на подушке. Глядя на него, Милонич не мог не улыбнуться.
— Ишь гангстер, — сказал, — опять возьмешься за контрабанду!.. А вообще-то ты подходящий товарищ, должен я тебя взять — для анархии. Хватит, уже хватит, нельзя идти всем, — прикрикнул он на тех, что торопились встать.
Лишь теперь, поняв, что у него удалось, Раде Релич озорно ухмыльнулся, тайком от комиссара, чтобы подзавести тех, что оказались недостаточно расторопны. От этой ухмылки красная веточка на лице побледнела и исчезла. Комиссар вскинул винтовку, словно палку, на плечи и зашагал ленивым крестьянским шагом, не имеющим ничего общего с военным, но упругим и выносливым. Из ложбинки выходят штабные и сердито с завистью смотрят на нас отекшими глазами. Секретарь Окружного комитета Качак задержал взгляд на Реличе.