Елена Ржевская - От дома до фронта
Наша комната насупленно следила за сделкой. Женщина достала из сумки кучу мятых денег, положила на стол и ушла, перекинув через руку мое драповое пальто.
— Плоды деликатности, — сказала Ника. — Красиво, но убыточно.
Ближайшим воскресным утром, искристым, тихим, подрумяненным солнцем, я отправилась на базар.
Меня обогнали груженые сани. Правил мальчонка лет двенадцати. В санях везли, должно быть, овощи, заваленные лоскутными одеялами, чтоб не поморозило. На одеялах сидела огромная баба в тулупе и в расшитой цветным гарусом черной широкой юбке из-под него.
Навстречу с базара шла горожанка в плюшевом салопе, держа мешок на руках, как ребенка. В мешке бился и отчаянно визжал поросенок.
На базаре все смешалось: промысел, азарт и беда.
Торговка уже опорожнила, меряя свой товар стаканами, один мешок подсолнухов и затолкала в него выручку.
Картошка шла по какой-то баснословной цене, а больше в обмен на мыло, на спички, соль, фитили, талоны на керосин и еще на что-то. Непонятно, как устанавливалась меновая стоимость, но стороны твердо знали, на что они могут претендовать.
Чуть поодаль была «толкучка»… Трикотажная сорочка с кружевами — ее держат за бретельки огромные негнущиеся рукавицы. Испорченные стенные часы в деревянном футляре. Застиранное байковое детское платье. На чьем-то плече, как голубь, — модельная туфелька. А дальше — домотканый половик, самовар с вмятыми боками.
Наконец я отыскала валенки, подшитые, разляпистые. Их продавал старик беженец из Белостока. Я его видела — он вместе с женой ходит в военкомат справляться о пропавшем без вести на фронте сыне.
Детский башлык укутывал старика по брови, концы скрещивались под подбородком и, обхватив шею, узлом лежали пониже затылка. Из башлыка высовывался сизый нос и клубок спутанных, заиндевелых усов под ним.
Я спросила цену. Дремлющий птичий глаз, подернутый пленкой, приоткрылся:
— Я думаю, сто пятьдесят рублей, пани. Они еще вам хорошо послужат. Это еще очень хорошие валенки, мадам.
Это было недорого, и я полезла в карман за деньгами. К нам семенила старушка в мужской ушанке, повязанной драной шалькой, спрятав руки в крохотную муфточку.
— Почем это? — спросила она и, высвободив из муфты ручку, ощупала валенок.
Старик назвал цену и сказал, что пани военная подошла раньше.
— Так дешево! Ах, мой бог! — Следя за мной, пока я доставала деньги, старушка все сожалела, что прозевала такую выгодную покупку.
Мне стало не по себе от наивной, несчастной хитрости этих обездоленных стариков. Поскорее расплатившись и схватив валенки, я скрылась в толпе.
А тут откуда ни возьмись — Витя Самостин! Помахивая рукой и что-то крича, он пробивается ко мне. Мы обнялись. Откуда он взялся? Шинель на нем не наша, не курсантская. Похоже, он на службе в кумысосанатории, у Биази. Так оно и есть.
Война всех нас, однокашников, раскидала и так вот причудливо сводит вдруг.
Я тут же переобулась. Валенки немного намерзли — но все же какое это блаженство, когда ноги в валенках.
Теперь мне ничто не мешает разглядеть Самостина. Военная форма каждого меняет на свой лад. Самостину она придавала более отесанный вид. Обычно голова его, напряженно откинутая назад, была втянута в приподнятые плечи, и руки у него, казалось, коротковаты. Теперь, в шинели и шапке, он не то стройнее, не то внушительнее.
Он приехал, чтобы поступить на литературный факультет, из Сибири, с новостройки, где отец его был десятником. Узнав, что самый большой конкурс на отделение западной литературы и языков — семнадцать человек на место, — он подал заявление именно на это отделение. Ночевал он на вокзале, не ведая о том, что приезжие обеспечиваются общежитием на время экзаменов.
Мы с ним оказались в одной группе английского языка. Преподавала нам красивая женщина, по фамилии Тедерольф, скандинавка, учившаяся в Кембридже. Когда она появлялась на своих стройных и крепких спортивных ногах, внося атмосферу энергии, знаний и женского успеха, — вся группа, увлеченно глядя ей в рот, налету хватала пояснения. Самостин не поспевал. Если она обращалась к нему с вопросом, он еще больше втягивал голову в плечи и принимался перекатывать во рту камни, чудовищно искажая произношение английских слов.
Он вообще говорил туго, затрудненно и казался невосприимчивым к культуре парнем. Тедерольф билась с ним и отступила.
Но первая письменная работа спутала все: лучшей оказалась работа Самостина. Выходит, голова его соображала прекрасно, и лишь язык с тяжким трудом ворочал во рту иностранные слова.
К концу первого семестра он знал наизусть добрую половину словаря, заучивал он все слова подряд — на «а», на «б» и дальше.
Его манера говорить не изменилась, но он заставлял мириться с ней. Теперь Тедерольф весело сияла, слушая Самостина, и со спортивным упорством продолжала отрабатывать его произношение.
За летние каникулы он заучил вторую половину английского словаря. Но не было Тедерольф, чтобы подивиться и порадоваться этому, — она исчезла еще весной, не явившись однажды на урок, и теперь нас учила английскому скрипучая и прокуренная эмигрантка из Германии…
Кое-кто из преподавателей тоже исчез, как она. В самой большой аудитории бурлили собрания, решались персональные дела комсомольцев…
Всему этому Самостин был человеком сторонним — не изобличал и не сострадал. Он вообще вокруг себя не озирался — глядел под ноги. Под ногами — золото. Надо только суметь взять его.
«…Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына!..» — сладчайше скандировал гекзаметры профессор античной литературы.
Известный историк, рыжеватый, долговязый и веселый старик Кун был на «ты» с древними героями, богами и императорами.
Молодой талантливый доцент с гривастой головой мыслителя и поэта сотрясал нас концепцией Дон Кихота.
А по лестнице — лифта не было — ребята, из тех кто покрепче, несли на пятый этаж в мягком кресле дореволюционную окаменелость — латиниста, не имевшего сил подняться самому. Его, подобно многим другим, погребенным где-то в арбатских переулках, в клоповниках, нужде, в свисте коммунальных примусов, откопали, когда возник ИФЛИ.
На этом празднике интеллекта, каким был наш институт, Витя Самостин чувствовал себя беспокойно, как в Клондайке.
Обучение было поставлено на широкую ногу. Можно было, например, изучать любой язык, только изъяви желание. Самостин соображал, во что бы вколотить свой характер, и принялся за португальский язык с персонально к нему прикрепленным преподавателем. Кроме того, с дотошностью маньяка он изучал Наполеоновские войны.
Жил он не по-студенчески расчетливо, компаний не водил. Из дому ему не помогали. Поработав в летние каникулы на стройке в Сибири, он возвращался в новой паре сапог и с кое-каким денежным запасом, служившим ему на первые месяцы добавкой к тощей стипендии.
Он бессменно носил недорогое пальто из выносливого бобрика. Стал брить наголо голову. Купался по утрам в проруби. Сон свел к четырем часам, остальное время суток занимался.
Как-то его подбили, чтобы он выступил на курсе с докладом о Бородинском сражении. Он крошил мел, обозначая на черной доске редуты, флеши, коммуникации. Казалось, он знал, сколько ядер выстрелила каждая пушка, как были обуты солдаты и каждую минуту жизни Наполеона. Он был во власти цифр и фактов, не думал о тех, кто его слушал, и произвел тем большее впечатление.
Это были непривычные темы, новые мотивы, еще только-только зарождавшиеся в печати. До той поры мы выросли, думая, что насущно только то, что рождено революцией.
Ни с кем Самостин не сходился, не питал ни к кому добрых чувств. К девушкам, правда, он относился мягче. Кое с кем из нас он был иногда откровенен, излагал свои далеко идущие планы и не обижался, если их встречали смешком.
Конечно, от человека, московской зимой сигающего по утрам в прорубь, можно было ожидать всего, но очень уж странно было представить себе Самостина на дипломатическом поприще, к которому он, оказывается, себя готовил. Мы еще помнили о наших недавних дипломатах — Чичерине, Литвинове, Коллонтай. И вдруг — Самостин. При чем он тут? Зарвался малый.
Другие развивались равномернее. Витя Самостин — иначе. Он накапливал знания, воля к победе и честолюбие проступали в нем все более явно, а в остальном он оставался прежним, и казалось, душа его глуха к впечатлениям бытия.
И вдруг — прорыв. Влюбился в нашу студентку, дочку прославленного в Гражданскую войну комдива, хорошенькую девчоночку, хрупкую и, что было в редкость, изящно одетую.
Его отвергли. Кажется, с той поры он стал бриться наголо и спать по четыре часа в сутки и еще одержимее заниматься. Кое в чем он оказался приметливее, чем прежде.
Самостин встретил как-то меня с одним нашим студентом в Сокольниках, потом нарвался на нас в институте на запасной лестнице — место всех свиданий в те часы, когда в аудиториях лекции, — и, решив, что я собралась замуж, поразился; он был убежден, что все девушки стремятся выйти замуж за человека, стоящего на ногах, а не за голоштанного студента.