Юрий Гончаров - Нужный человек
Просыпался хутор рано, затемно, как и положено просыпаться деревне. Хозяйки перекликались через улицу, вызнавая, кто может поделиться жаром, торопливо бежали, неся на сковородах или в совках красные уголья, прикрытые кизячной лепешкой. Из печных труб выплывал сизо-белый дым, и вся деревня куталась в сладком, домовитом дыму, как в тумане. На хоздворе пронзительно и противно кричал верблюд, – он всегда кричал почему-то, когда его запрягали. В колхозной кузне звонко и часто бил молот по железу. Кузнеца не взяли еще, но должны были скоро взять, и он спешил доделать недоделанное, починить плуги, бороны и побольше приготовить всего впредь, что может понадобиться людям для работы и жизни, которая будет здесь продолжаться без него.
Дерюгин появлялся в правлении утром, а потом весь день на своей лошаденке мотался окрест по всяким делам. В полутемной же низенькой комнатушке неотлучно сидел один счетовод Андрей Лукич, все что-то считая и пересчитывая на счетах. Что уж в маленьком хозяйстве, где вроде и считать-то было нечего, требовало такой его пристальной работы, но только он все время считал и вид у него был деловой, загруженный, так что когда кто-нибудь из жителей приходил в контору что-то спросить или по вызову, люди даже робели перед Андреем Лукичом и не решались отрывать его от костяшек.
Страстью же Андрея Лукича было вовсе не счетоводство, а международная политика, речи правителей союзных государств, меморандумы и коммюнике – их он не просто прочитывал в газетах, а дотошливо, придирчиво изучал, в убеждении, что слова – это только хитрость, отвод глаз, скрывающие настоящую суть. Ему требовалось порассуждать, высказать свои проницательные соображения. Но Дерюгину слушать было некогда, а прочее население хутора не годилось Андрею Лукичу в достойные собеседники.
Такового он увидел в Степане Егорыче. В первый же раз, выписывая Степану Егорычу накладную на восемь кило пшеницы и бутылку подсолнечного масла, Андрей Лукич пространно изложил ему свой взгляд, чего на самом деле хотел Черчилль, а чего Рузвельт, и почему они тянут с открытием второго фронта.
Степан Егорыч был не силен в международных делах, хотя в госпитале прилежно читал газеты и слушал беседы политинформаторов. Министры и президенты были от него далеко, за их замыслами и кознями ему было все равно не уследить, он просто верил, что Сталин и правительство не промахнутся, где надо, не дадут Гитлеру вывернуться, за беды, какие от него произошли, расчет с ним будет полный, как того ждет и хочет пострадавший советский народ. С Андреем Лукичом ему было интересней говорить о вещах более близких, из той жизни, что была вокруг и его касалась: возьмутся ли в МТС отшлифовать для мотора коленчатый вал и отлить баббитовые подшипники, сколько придется платить и есть ли чем заплатить у колхоза. Остальное он сделает все сам, а вот коленчатый вал – это только в мастерской можно…
Степан Егорыч задумал восстановить мельницу.
12
Деревянные ее стены зияли щелями, сквозь них и худую крышу внутрь намело снегу. Степные ветры так продули ее, что начисто пропал мучной дух, каким еще издали пахнет каждая сельская мельница. Она выглядела мертвой, неспособной ожить вновь.
Но Степан Егорыч обследовал жернова, веретено, на каком вращается верхний камень-бегун, все прочие ее части, и решил, что если подладить, поправить кое-что, смазать – мельница пойдет и даст добрую муку. Главная неполадка была в двигателе – старом моторе, снятом с трактора и закрепленном на кирпичном фундаменте. Нутро его так износилось, что ни к какой службе он был негоден; даже если бы удалось его запустить, вышли бы только стук и гром и полное разрушение.
– Давай, чини, если можешь, – согласился Дерюгин. – Будем тебе начислять, что положено. Мельница эта на семь деревень одна.
Никакого инструмента Степан Егорыч на мельнице не нашел – ни молотка, ни зубила, ни гаечных ключей, все куда-то подевалось, как осталась она одинокой. Но Степан Егорыч знал – если хорошенько поискать, нужное найдется. Не так уж и много было ему надобно.
И верно, в один день собрал он ключи всех размеров, всякий подсобный инструмент. Одно отыскалось в кузне, другое в колхозной кладовой, третье – у людей в домах. Несли даже сами, что казалось годным: мельница всем была нужна.
Никогда прежде Степан Егорыч не был механиком или техником, не чинил мельниц или моторов. Он даже на тракторе никогда не работал. Но жизнь деревенская научает всему исподволь, неизвестно даже как. Руки его понимали и умели сделать многое, и он не робел перед предстоящим делом.
Но все-таки, когда раскидал он мотор, разложил на рогоже его болты, гайки, поршни, шатуны, – страх от своей дерзости закрался в его душу: разобрать-то разобрал, это и всякий сумеет, а вот собрать вновь, отладить… В глазах людей – вроде бы мастер путный, а ну как выйдет один позор?
Вещи, изделия, механизмы всегда внушали Степану Егорычу уважение не только находчивостью человеческого разума, их создавшего, – в них присутствовало что-то несомненно живое, перешедшее от человека, от его души, ума. Действующая машина как бы сама понимала свое назначение и старалась в труде до пределов возможного. Механизм, казалось Степану Егорычу, как и человек, мог страдать от плохого обращения, быть довольным или недовольным хозяином, а покинутые больные машины испытывали тоску старости, обреченности и близкого конца. Отслужившие свое грузовики и тракторы, назначенные на слом, без колес ржавеющие на эмтээсовских усадьбах, помятые, ободранные комбайны и сеялки – всегда заставляли Степана Егорыча жалеть их, бескорыстно потративших себя на людскую пользу, а теперь неблагодарно брошенных без помощи и лечения.
Такая же жалость была у Степана Егорыча и к тракторному мотору, над которым он трудился. Ржавые гайки скрипели, когда он их откручивал, железо, казалось, плакало в его руках: мотор ведь не знал, для чего, с какими намерениями роется в его внутренностях человек, может – это бесповоротная смерть, распад, гайки, болты, детали уже больше не встретятся друг с другом. И Степану Егорычу хотелось сказать старому мотору, покрытому корой жирной липкой грязи: ничего, ничего, потерпи, дед, не волнуйся, будет тебе хорошо, ты еще фыркнешь, как застоявшаяся лошадь, в твоем нутре еще забушует веселое буйное пламя, – твое шумное, жаркое дыхание…
Мельничный сарай не знал тишины: посвистывал в щелях ветер, поскрипывали дверные створки; если ветер ударял посильнее – принимались громыхать листы железа на крыше.
Степану Егорычу скоро стали привычны все эти звуки, даже полюбились ему, как полюбилось и само неуютное, холодное помещение мельницы, в котором остыли и почти изгладились следы живой людской деятельности. Ему, трудящемуся человеку, всего тягостнее были безделье, пустота в руках; разлука с работой была как разлука с самим собой. А тут, в этом дощатом сарае, скрипевшем на разные голоса, он наконец снова был прежним Степаном Егорычем. Он приходил на мельницу спозаранку, в нетерпении и азарте, как бы на долгожданный праздник. Трудность дела его только разжигала: ему было в удовольствие напрягать голову, вникать в секреты машины, соображать, что к чему, испытывать свою догадливость и сметку.
Руки от металла коченели, но Степан Егорыч соорудил из кирпичей печурку, топил ее разным мусором и грелся возле нее. Чтобы не ходить в обед на квартиру, на этой же печурке Степан Егорыч пек себе пресные лепешки. Скудная это была еда, но еды ему требовалось мало – за делом он забывал о пище, его голод был другого рода.
После лепешек Степан Егорыч, нарочно без спеху, чтоб насладиться со всем чувством, вполне, закуривал папиросу из подаренных Карболкиным, всегда зная, какая по счету папироса им тратится, на сколько еще дней протянется его курево, Всякий раз при этом он душевно, с грустинкой вспоминал своего дружка, жалея, что не простился с ним при отъезде. Как-то он там, сердешный друг Федор Карболкин? Знать, вертится по-прежнему в толчее городского рынка, шумит, балагурит, выпивает со своих торговых прибылей, и невдомек ему, где Степану Егорычу приходится докуривать эти его папиросы «Заря», куда он так вдруг и бесследно делся… Эх, прихватить бы Карболкина сюда, как бы им тут ладно было на пару! Да ведь не поехал бы Карболкин, глупостью бы все это счел! В деревне он не жил, она ему не люба, не знакома, одна только грязнота, в его глазах. Его стихия город, городская суета. И профессия-то у него чудная, небывалая, не для обыкновенной жизни: диких зверей, львов и тигров, мясом в зверинце кормил…
Так Степан Егорыч сидел однажды на деревянном обрубке возле печурки, ожидая, когда поспеют лепешки, грея руки в тепле полыхавших щепок, и – не услыхал, а вдруг почуял, что за спиной его кто-то есть: кто-то вошел в незапертые воротца и стоит и смотрит на него сзади.
Он оглянулся: это стояла Катя – в рыжей овчинной шубейке, валенцах, замотанная платком так, что только одни серые глаза ее глядели да торчал кончик носа.