Анатолий Азольский - Окурки
Незадолго до Крестов Иван Федорович познакомился с молодой веселой женщиной и упоительно проводил с ней вечера и ночи. Ему очень хотелось возобновить их, и он решился на отчаянный поступок. Расспросив бывалых сокамерников, поразмышляв о законах, по которым фантазировали следователи, Иван Федорович придумал спасительный план. Не к человеколюбию или справедливости взывать надо, это глупо и опасно, а огорошить Коллегию так, чтоб три бесстыдных юриста ценой оправдания Андрианова И.Ф. укрепили устои фальшивого, нереального, ими же, юристами, измышленного мира, сочли бы преступлением собственное желание покарать ни в чем не повинного воентехника 2-го ранга. Коллегия заседала в каком-то подземелье, при тусклом свете настенных ламп Иван Федорович увидел только высокие спинки судейских кресел да серо-белые фигурки людей, вдавленных в кресла, все остальное заслонялось охранниками. Он напрягал слух и ловил каждое отвратительное слово в обвинительной речи. Прозвучал и постулат, объявлявший истинным лживый мир. Наконец раздался вопрос, признает ли себя подсудимый виновным, и Андрианов выпалил многократно отрепетированную тираду, маленькую, но емкую, как пузырек с ядом. Все обвинения, выстрелил он, основано на показаниях лиц, уже осужденных за клевету и подрыв обороноспособности, оклеветавших и его, о чем в деле есть признательные показания, поэтому он никакой не обвиняемый, а потерпевший!.. «На доследование!» – таков был приговор, единственный, возможно, за все время существования трех кресел с высокими спинками. А через месяц пришло еще и указание из Москвы о пересмотре многих дел, отливной волной Андрианова вынесло на асфальт ночного Ленинграда и прибило к дому, где проживала молодая веселая женщина. Здесь его ожидало разочарование, любимая, как сказали соседи, позавчера вышла замуж и укатила к месту новой прописки. Иван Федорович поплелся на вокзал, чтоб уехать к себе в Гатчину, и по дороге прилипла к нему, как потерявшая хозяина собачка, далеко не старая женщина с узорным платочком на голове. Она отогрелась в Гатчине и полюбила Ивана Федоровича. А тот, восстанавливаясь на службе, мотаясь в Ленинград и обратно, видел в замешательстве, что бумажный следовательский мир уже раздвинул своя границы до бытовых склок, ресторанов, семейных бесед и трамвайных дрязг. Люди теперь говорили так, словно знали, что речи их станут показаниями, и жили они очень тихо, сдавленно, чтоб не быть заподозренными в чем-то. Люди изменились, люди давно изменились, но только после Крестов это стало заметно. С тем большим изумлением Иван Федорович обнаружил, что неодураченными, неискаженными и единственно реальными остались те моменты в жизни и любви, когда мужчина и женщина сплетались, проникали друг в друга, исторгая из себя восхитительный миг завершения, притупить который не по силам никаким оперативно-следственным бумажкам. Как ни изменились люди, а наслаждение по прежнему было острым, и никакие резолюции, конституции, постановления и решения не отменяли его. Только один мир сохранился в первозданности, вечности и неиспохабленности, тот, в котором были бедра, груди, улыбки. Женщина с узорным платочком прожила у него недолго, вскоре она познакомилась с другим мужчиной, от него ушла к третьему, но Андрианов ничуть не обиделся, он знал, что другая женщина даст ему еще большее чувство, и потом уже, где бы ни служил и ни воевал, всегда оглядывался, высматривая осколки того, что когда-то было жизнью. Он искал женщину – и всегда находил ее, и хорошо помнил день, когда председатель колхоза привел на курсы Тосю, худенькую девушку, которую начпрод прикрепил к офицерским столикам. Она боялась улыбаться при взрослых и подносы с тарелками носила поначалу не на вытянутых руках, а прижав к животику. Под взглядами сотен мужских глаз она хорошела с каждым днем, округлилась, походка стала порхающей. Ее ни разу не полапали, в семь вечера на КПП ее ждала мать, уводила домой, подальше ©т клуба, от казарм, от четырех сотен мужиков. К концу июня, отслужив два месяца по вольному найму, она вдруг преобразилась, в ней ни следа уже не осталось от смущающейся крестьянской девы, и выглядела она так, будто только что оторвалась от ненасытного мужчины: обескровленные губы как бы измяты долгими плотными поцелуями, в вибрирующем голосе слышатся – поздним эхо – ночные стоны изнурительной любви. Но еще большие изменения произошли в день, когда офицеры сели за общий стол в общей столовой и Тося из «офицерской» официантки превратилась в «общую», из человека, приближенного к начальству, она стала внезапно никем и ничем, у нее отобрали поднос, потому что на единый длинный офицерский стол не надо было теперь носить тарелки с борщами и кашей, на него ставились кастрюли и уж сами офицеры наливали и накладывали себе. Она страдала. Лицо ее кривилось, губы морщились, она была так обижена, что никого не узнавала. На четвертый или пятый пыточный день она сдернула с себя передничек, швырнула его под ноги начпроду и утла в родные Посконцы.
– Такая прелестная фигурка, такие смелые линии подбородка и лба. Какая жизнь расстилалась перед нею, сколько мужчин лежало бы у ее ног, если б подправить ей биографию, поместить в другую среду!.. А получилось так, словно она не испытав страха первого поцелуя, сразу попала в постель сладкоречивого развратника. И была им брошена, оставлена, выгнана.
Николюкин, застигнутый на месте преступления, бросился под маневровый паровоз, а несколько часов спустя на курсах появился особист.
Часовой на КПП его не узнал: голова в бинтах, рука на перевязи. Позвал карнача, тот – дежурного по курсам. Всех троих особист изругал матерно, что показалось более странным, чем бинты. Кажется, особист пешком пришел со станции, до тою был измучен и весь в пыли. Попросил воды, жадно выпил две кружки. Рассказал, что случилось с ними, уехавшими в штаб, и услышанное так поразило дежурного по курсам, что он без околичностей брякнул: «Тебя тут немецкий агент почистил, все твои бумажки прочитал…» Особист всегда тихий, покладистый и неторопливый, стремительно пошел к себе, замер на пороге, здоровой рукой шарил по стене, ища выключатель, но так и не нашел его. Выручил дежурный, зажег свет. Будто слепой, особист, выставив перед собой здоровую руку, направился к раскрытому шкафу, потом поднял с пола одну папку, другую… Невидяще уставился на стол, на ящики стола, валявшиеся на полу, на бумага, покрывавшие пол. Ни слова не произнес. Повернулся и пошел вон, не выключив света. Дежурный – ни жив, ей мертв – двигался сзади. Строевым шагом, как на плацу, особист приблизился к КПП и неожиданно бросился на часового, стал вырывать у него винтовку. Силы были неравными: особист владел только левой рукой, правая, забинтованная и загипсованная, мешала ему. Отброшенный часовым, услышав над ухом клацанье затвора, он (дежурный и карнач смотрели, разинув рты) стал вдруг вертеться на месте, стремясь как бы вывинтиться из себя, и пока вся дежурная служба таращила, ничего не понимая, глаза на извивающегося особиста, тот успел совершить задуманное: ремень с кобурой сдвинул под здоровую руку, достал ею пистолет и выстрелил себе в голову. «Готов», – сказал начальник медсанчасти, не прикасаясь к нему.
Труп завернули в брезент и продолговатым кулем уложили под забор у гаража. В штабе собрались офицеры. Самоубийство особиста всех напугало, в полное же оцепенение привело то, что особист успел рассказать дежурному. Фалин и замполит погибли.
Произошло это так. На третьем часу езды в штаб шофер заблудился и покатил по дороге с ямами и рытвинами. Фалин забеспокоился, с собой они взяли ящик с гранатами, в штаб, чтоб уж там определили, не самовзрываются ли они.
Ящики открыли, глянули, проверили взрыватели, поехали дальше. Потом особист попросил остановиться, надо, мол, нужду справить. Отошел, сел, машина же отъехала метров на тридцать и остановилась. Как видел особист, начальник курсов опять полез в ящики, во всяком случае, перегнулся и что-то делал на заднем сиденье. И – взрыв. Так рвануло, что особиста отнесло метров на пятьдесят. Подобрали его, контуженного и раненного, солдаты с проезжавшего грузовика, отвезли в свою часть, оттуда в госпиталь, там он отвалялся четыре дня, а потом где машинами, где поездом, ошибаясь направлением, пытался добраться до штаба, но получилось так, что попал на курсы.
Офицеры подавлено молчали. Глухая ночь, глухая тишина, за неделю погибло семь человек, не считая самоубийц. Начальник штаба сказал, что вступает в командование курсами – до выяснения обстановки и приказа о назначении. Труп отправить на станцию, на сохранение в леднике, штаб немедленно поставить в известность и ожидать следственной комиссии, от которой никому не поздоровится. Караулы усилить, с сегодняшнего же вечера выставить на караульных вышках часовых с автоматами. Все свидетели самоубийства предупреждены, курсантам о происшедшем – ни слова. То есть сообщить, что ночью на курсы пытался проникнуть немецкий лазутчик («Все тот же мир!» – подумал Андрианов»), но был застрелен. Соблюдать бдительность. Пресекать вредительские разговоры. Выявлять паникеров. Укреплять воинскую дисциплину. Ни на шаг не отступать от уставов и распорядка дня. Повысить политическую грамотность, для чего с утра во всех ротах провести читки последнего приказа наркома товарища Сталина.