Константин Симонов - Мы не увидимся с тобой...
– А когда, по-твоему, кончится война? Много раз слышала, что это глупый вопрос, и я сама знаю, что глупый, но я все равно всегда всех спрашиваю.
– Какой бы ни был глупый, – сказал Лопатин, – а никуда от него не денешься. И сам себе отвечаешь на него по-разному. Бывает, что зеленая тоска возьмет, а сейчас наоборот – вспомнил, как за эту зиму и весну проперли от Киева до Карпат, и подумал: чем черт не шутит, вдруг еще в этом году допрем и до Германии! И дочь моя Нина Васильевна и курсы медсестер кончит, и практику после них пройдет, а на войну, к моей радости, уже не успеет. Когда кончится война, не знаю, и врать не могу. А когда ты кончишь свой курсы, давай подсчитаем!
– А чего считать? Начало занятий первого июля, выпуск двадцать пятого декабря, все уже известно.
– С годовыми отметками за десятый класс не засыпешься из-за поездки ко мне?
– Не засыплюсь. Я и в поезде все время занималась.
– А говорила – спала.
– И спала. А когда не спала, занималась. И сейчас посуду помою, поставлю суп варить и начну заниматься.
– И намерена быть именно хирургической сестрой?
– Они нужней всего… А у меня твердая рука.
– Откуда ты это взяла?
– Зоя Павловна сказала мне, что у меня руки хирурга. Я много раз хирургическим сестрам перевязки помогала делать, и даже кровь переливала, и сама гипсовые повязки накладывала. А у Зои Павловны при таких операциях была, что другим девочкам дурно делалось, а у меня голова ни разу не закружилась. Так не боюсь крови, что сначала сама удивлялась.
– Я тоже не боюсь, – сказал Лопатин. – Один раз в начале войны пришлось у раненого размозженные четыре пальца руки перочинным ножом отрезать; они на коже висели. Попросил – и пришлось.
Он хотел добавить, что все оказалось зря, потому что этого раненого почти тут же добили немцы, но удержался, не сказал. А то опять начнет расспрашивать о тех первых днях войны, о которых пока записано только в дневнике – про запас, на будущее, если оно будет.
– Это когда ты из окружения выходил? – спросила Нина.
Он кивнул.
– Зоя Павловна тоже в начале войны была в окружении, в Прибалтике. Она даже в плену три дня была, когда на их медсанбат немцы напали, а потом убежала и, переодетая, из окружения выходила. Ее муж был командир медсанбата, и, когда война началась, она только дочь к родным в Омск отправила, а сама осталась с ним. И ее мужа убили. Прямо при ней. Я один раз по-дурацки ее спросила – как это было? А она посмотрела на меня и говорит: ну, как? Вот мы стоим с тобой сейчас в трех шагах друг от друга, обе живые, дверь стукнула, ты повернулась туда, а потом обратно, а меня уже нет. Вот и все. Что тебе еще объяснять!
Лопатин уже знал из писем дочери об этой Зое Павловне, которая, как видно, за последние два года стала играть важную роль в ее жизни. Уже знал, что она – ведущий хирург того госпиталя, где его дочь все эти два года по три раза в неделю дежурит ночной санитаркой, знал, что ее дочь – ровесница и подруга его дочери и что они все делают вместе – и занимаются в школе, и ходят на дежурства, – но с тем, о чем сейчас заговорила Нина, еще не сталкивался ни в письмах, ни в разговорах.
– Расскажи подробней про свою Зою Павловну. Тем более что решение на будущее ты, очевидно, приняла под ее влиянием?.. Такая же судьба запроектирована ею и для собственной дочки?
– Да.
– Так я и думал. И ни в чем тебя не упрекаю. Но хочу понять, почему ты сблизилась с ней и отдалилась от тетки?
– Я не отдалилась. Просто у тети Ани нет на меня сил – ни разговаривать со мной, ни слушать меня, ни самой говорить, – ни на что нет сил. С тех пор как Андрея Ильича вернули из больницы, не став делать операции, она все поняла и живет в ужасе, что останется без него. Делает все, как всегда, а думает только об этом. Как глухая. А Зое Павловне всегда все можно сказать. Правда, времени у нее очень мало, но они живут с Олей прямо в госпитале; раньше там в школе-десятилетке была комната для уборщицы, а теперь эта комната их, они в ней живут. Я у них и уроки с Олей учу, уже не иду домой после ночного дежурства, а сижу до школы, до второй смены. Немножко спим, конечно, клюем носами, а потом опять учим.
«Да, – услышав это, подумал о дочери Лопатин, – пожалуй в том ожесточении против матери, с которым ты приехала, сыграло свою роль и это горькое сравнение их с собою; они – мать и дочь – и ты – дочь без матери…»
Из рассказа Нины он понял то, чего не мог понять сначала; почему эта женщина-хирург, начав войну на фронте, потом осела в Омске. Конечно, хирурги нужны везде, но характер этой женщины заставлял предполагать, что она должна стремиться на фронт. И оказывается, так оно и было, она несколько раз подавала рапорт, но ее не отправили.
«И причина тому – те три дня, что она была в плену, прежде чем бежала, все они, эти проклятые три дня! – подумал Лопатин, сопоставляя одно с другим. – И на фронт из-за этого на всякий случай не отправляют, и в звании неизвестно почему – а на самом деле все поэтому же – не повышают, держат в капитанах медицинской службы, и, случись – представят к ордену, – где-нибудь да засохнет!»
А в женщине этой была, видимо, такая нравственная сила, что непонятные Нине, а может, и ее собственной дочери, но, конечно, хорошо понятные ей самой затруднявшие ее жизнь обстоятельства не пригнули ее к земле, с уважением подумал о ней Лопатин и чуть было не рассмеялся, когда после всего этого серьезного разговора Нина вдруг стала расхваливать ему свою Зою Павловну, как это умеют делать только влюбленные в кого-нибудь дети. Оказывается, у нее и удивительно легкая походка, и вообще она самая красивая женщина во всем госпитале, и, несмотря на свои тридцать восемь лет, самая стройная, прямо как девушка, особенно в халате и шапочке, но и без шапочки она тоже красивая, и седых волос у нее почти нет, и к ней очень идет, что она стрижется под мальчика! – при эти словах Лопатин, покосившись на дочь, подумал, что и ее стрижка – тоже от желания быть похожей на женщину, в которую она влюблена и на которой, кажется, не прочь женить своего отца.
Он улыбнулся, но Нина в увлечении не заметила этого и все продолжала говорить про свою Зою Павловну – и про то, как она много читала, и даже и сейчас успевает читать, и что ей нравится, как пишет он, Лопатин, потому что у него получается ближе к истине, чем у многих других.
– Значит, ты твердо решила стать медиком?
– Да. Потому что медицина – единственное действительно полезное дело, – выпалила Нина.
– Так-таки единственное?
– Да, единственное.
– Это Зоя Павловна так говорит?
– Нет, она так не говорит. Это я сама считаю. Потому что в медицине мне все ясно.
– А в других профессиях все неясно?
– Неясно. Когда я приехала в Омск, я, глядя на тетю Аню, как она тетрадки дома проверяет, сначала думала, что стану учительницей, а сейчас не хочу.
– Почему?
– А потому, что я не понимаю. Вот наш новый директор школы за два года войны из бывшего учителя, из лейтенанта запаса, стал командиром полка, у него два ордена, он четыре раза ранен: три – легко, а последний раз – тяжело, у него ногу отняли, у нас в госпитале, он поэтому и попал к нам в школу. Я его еще в госпитале видела и разговаривала с ним. Он замечательный человек, и тетя Аня тоже замечательный человек, раз она еще до революции за Андреем Ильичом в ссылку, в Сибирь, поехала. И сколько у нее учеников было – все ее уважают. А сейчас она дошла до того, что хочет уходить из школы. Они с директором, с Николаем Петровичем, на педагогическом совете поспорили: он – одно, она – другое, он – одно, она – другое…
– Она мне написала, – сказал Лопатин.
– Она не все тебе написала. Он просто трясется, когда вспоминает начало войны, что мы не готовы были к ней: «Это мы, говорит, учителя, неправильно воспитывали, не так надо было воспитывать. Я, говорит, это уже в войну на своей шкуре понял, когда мальчишками командовал, которые, ничего не успев сделать, гибли!» А тетя Аня говорит: «Ну, если, по-вашему, нужно было так детей воспитывать, как немцы воспитывали, – слуга покорная! Не участвовала в таком воспитании и участвовать не буду. Я, говорит, во что верила до войны, в то и верю, и буду верить, и никакие фашисты меня в этом не могут переубедить, как бы они хорошо ни воевали и сколько б они стран ни заняли. Чтобы победить зверя, я другого зверя воспитывать не хочу и не буду!»
– И вся эта баталия у них на педсовете разгорелась? – с удивлением спросил Лопатин.
– Нет, там только началось. Там у них началось с разговора, что вот разделили мальчиков и девочек, сделали раздельное обучение, и Николай Петрович хватил это и говорил, что, если б еще до войны это сделали, лучше бы воевали, а тетя Аня вскинулась – что мы не для того делали революцию, чтобы снова устраивать женские и мужские гимназии! С этого у них все началось, а потом Николай Петрович пришел вечером сам к нам домой, – это уже недавно было, но еще лед был, скользко, у нас от трамвая далеко, целый километр, он на костылях пришел, – и стал говорить, что он ее уважает и не хочет, чтобы она подрывала свой авторитет, и хочет поговорить с ней не на педагогическом совете, а по душам. А она опять вскинулась: «Если, говорит, мы на педагогическом совете не будем говорить по душам, то какие же мы после этого педагоги!» И пошла, и пошла! Он все-таки с ней простился, а она даже не простилась. А я знала, что скользко, боялась, как бы он не упал на костылях, и провожала его до трамвая. Он всю дорогу молчал. Наверное, не хотел мне про тетю Аню что-нибудь плохое говорить без нее. Только когда же трамвай подходил, вдруг сказал: «У нее, говорит, женские и мужские гимназии из головы не выходят, а у меня из головы не выходят мои солдаты, которых если бы мы, начиная со школы, по-другому к войне готовили – может быть, половина из них была бы живая, – вот чего у меня из головы не выходит! У нее ее гимназия, а у меня – это!»