Валерий Поволяев - Русская рулетка
— Не завидую я тебе, брат, не завидую, — произнёс он тихо, огляделся на дверь, не смотрит ли кто в глазок, у которого никогда не бывает опущен клапан-откидушка.
В круглую дверную прорезь никто не смотрел. Таганцев сделал несколько шагов по камере — звук кожаных каблуков звоном прошёлся по потолку. Таганцев угрюмо качнул головой — а камера-то музыкальная, стиснул зубы, борясь с приступом одиночества и тоски, и чтобы хоть как-то справиться с собою, затянул под нос длинную невзрачную мелодию, напоминающую ему все мелодии сразу, уводящую в прошлое, в юность, в пору безмятежную, светлую — у Таганцева даже стиснуло грудь, от тоски нечем сделалось дышать.
В дверной глазок заглянул надзиратель, прогудел трубно:
— Гражданин, не положено!
— Что не положено? — поморщился, словно от зубной боли, Таганцев.
— Петь не положено!
— А жить положено?
— Жить пока положено, — ничуть не задумываясь, ответил надзиратель.
— Пока, — горько покачал головой Таганцев, — вот именно — пока!
Когда смерклось, узкое могильное пространство камеры заполнил жидкий вечерний морок, Таганцев взял полотенце, давно нестираное, серое, пахнущее грязью, попробовал его на прочность — жёсткие вафельные полотенца славились своей прочностью, это тоже было прочным, подошёл к двери, прислушался, далеко ли находится надзиратель.
Неторопливые сонные шаги надзирателя раздавались где-то в глубине коридора — их словно бы задавил тусклый вечерний мрак. Пока он одолеет коридор до конца, пока сделает «боевой разворот», пройдёт не менее пяти минут. И всё равно выпускать из слуха надзирателя нельзя ни на миг. Таганцев, упрямо сжав губы, перекинул полотенце через кованую спинку койки, завязал внизу толстый неуклюжий узел, понял, что в прореху голову не всунешь — не пролезет, подумал с досадой: жаль, что его не обучили этому мастерству в молодости.
Услышав, что неровные, какие-то сбитые, словно идёт нетрезвый человек, шаги надзирателя приближаются, Таганцев встал, выпрямился у койки с молитвенным видом, прикрывая собой полотенце, сложил руки крест-накрест, ожидая, что глазок вот-вот приоткроется (задвижка его почему-то опустилась, — звонко щёлкнула, будто пистолетный курок, и опустилась), надзиратель может поднять задвижку на своём тихом косолапом ходу и тогда, может быть, придётся что-нибудь объяснять, — но глазок не приоткрывался, надзиратель проковылял мимо. Таганцев стремительно присел, попробовал развязать узел на влажном грязном полотенце, но тот не поддался — слишком крепко затянул его Таганцев.
Он чуть не застонал, вцепился в узел зубами, рванул — не получилось, он хотел рвануть во второй раз и чуть не задохнулся от запаха грязи, от омерзения к этой камере и к самому себе, сглотнул горячую слюну, поборол тошноту и снова вцепился зубами в узел, со второй попытки также ничего не получилось, влажная ткань будто бы мёртво спеклась. Таганцеву сделалось душно, со лба потёк противный пот, он выругал себя: надо бы на старости лет знать, что сырую ткань вообще трудно развязывать. Он застонал изнеможённо, тоскливо и неожиданно зло: внутри родилась злость — чувство, почти неведомое Таганцеву, он всегда старался держать себя в спокойно-доброжелательном состоянии, в следующий миг спохватился — а вдруг стон услышит тюремщик с гулким басом? — и зажал стон в себе.
Пальцами впился в ткань, помог зубами, а через полминуты, задыхаясь от мерзкого сырого запаха, он всё-таки развязал узел, облегчённо откинулся назад. Лицо его сделалось напряжённым, испуганным — он же упустил тюремщика, не слышит его! Бросил быстрый взгляд на глазок. Глазок был закрыт.
Таганцев кинул полотенце на койку, беззвучно приблизился к двери, притиснул ухо к косяку, к узкой щели, которая имелась между дверью и косяком. В коридоре было тихо. Таганцев испугался, не учуял ли чего тюремный надзиратель?
Если учуял, то он сейчас стоит у двери его камеры по ту сторону, слушает, стараясь понять, что тут происходит, потом он поднимет глазок, а дальше уже от двери не отойдёт — возьмёт Таганцева на заметку, а это плохо, очень плохо. У Таганцева на подбородке задёргалась какая-то мышца — не выдержала. Таганцев горько усмехнулся — и у клеток, оказывается, есть свои автономные нервы, почти не связанные с общей нервной системой.
Через полминуты — короткий, как чох, отрезок времени, показавшийся Таганцеву невероятно длинным, послышались глуховатые неровные шаги надзирателя, — шаги раздались совсем близко, надзиратель, оказывается, стоял у соседней камеры и изучал заключённого.
«Знать бы, кто там находится», — Таганцев сделал стремительный шаг в глубину сырого неприглядного пенала.
И вовремя — глазок в ту же секунду поднялся. Ощущая острый, вышибающий неприятную сыпь на спине, почти материальный взгляд надзирателя, Таганцев дошёл до окна, заложив руки за спину, постоял несколько секунд, вскинул голову, захватил как можно больше сырого свежего воздуха, чётко, почти по-военному, повернулся и пошёл к двери, прямо на глазок.
— А вы, гражданин, чего не спите?
Ну и голос же у надзирателя! Наградил Господь!
— Не спится. Думаю вот…
— Не положено, — сказал надзиратель. — Спать надо! — он переместил взгляд в глубину камеры, засёк светлый комок полотенца, лежащий на койке. — А полотенце почему не на месте?
У Таганцева нехорошо сжалось сердце. Но собой он владел, как можно равнодушнее приподнял плечи, произнёс спокойно:
— Да так… извините!
— Не положено. Полотенце повесьте на место, к умывальнику.
Надзиратель гулко, будто филин в тихой полой ночи, где каждый звук обретает особую силу, поухал в кулак — он и кашлял, словно филин, и сам был филином — недоброй птицей, олицетворяющей, по поверью, смерть. Таганцев, подчиняясь надзирателю, взял с койки полотенце, бережно расправил его, словно выставочную ткань с дорогим шитьём, проговорил виновато:
— Извините, на ночь умывался. Забыл повесить на крючок.
Крючком служил обыкновенный ржавый гвоздь ручной ковки, вмазанный в стену, наверное, ещё в ту пору, когда эта тюрьма только строилась. Таганцев хотел обмануть надзирателя, обвести его своим спокойным голосом, но филин-надзиратель был опытным человеком, насторожился — Таганцев не провёл его. Ещё раз погукав в кулак, надзиратель глянул в глазок и двинулся дальше по коридору. Задвижку глазка он оставил открытой — собственно, как часто бывало и раньше, к открытому глазку Таганцев уже привык.
Надзиратель ушёл, а Таганцев приник ухом к косяку двери, беззвучно зашевелил, заперебирал губами, считал его шаги — раз, два, три: вроде бы тот идёт без сбоя, ритмично меряет пол — шарк-шварк. Надо было спешить.
Сдёрнув с гвоздя полотенце, Таганцев метнулся к койке. Нужно всё сделать до следующего прохода надзирателя, ведь на обратном пути он обязательно посмотрит в глазок, обязательно поищет полотенце, на стене оно висит, или нет. Раз полотенце привлекло его внимание, то наверняка застряло в нём, нужен успокаивающий момент, либо время — только две эти вещи и могут вытряхнуть полотенце из мозга надзирателя… Таганцев замер — а может быть, переждать и повторить всё через полчаса?
Ждать нельзя — сам Таганцев к этому не готов, он может передумать, в душу заползёт страх, руки сделаются квелыми, ватными, чужими, ничего с собой он не сумеет сделать. К обратному проходу надзирателя он должен быть мёртв.
Таганцев суетливо завязал узел, подёргал его, чертыхнулся, ругая тюремные порядки и здешних интендантов, если, конечно, таковые здесь имеются, — слишком короткие выдают полотенца, экономят. В следующий миг Таганцев подумал о том, что полотенца явно достались от старой тюрьмы, от царских порядков, вряд ли большевики раскошелились на новое бельё для арестантов, — с трудом просунул голову в полотенце, с силой выдохнул — вот и всё, вот и ступил он на последнюю свою дорогу, на последнюю тропку… Таганцев сделал резкий рывок вперёд, услышал хрящевой хруст кадыка и чуть не закричал от боли. Перед глазами мелькнул яркий свет — вспышка была ослепительной, как орудийный выстрел, — свет исчез, Таганцев стиснул зубы и сделал ещё одно резкое движение вперёд, заранее готовясь к тому, что его пробьёт боль, но больше не было ни боли, ни света, воздух около Таганцева сделался красным.
«Я тону в собственной крови, тону…» — последнее, о чём успел подумать Таганцев.
Он очень удивился, когда услышал знакомый гулкий голос. «Кто это? Ангел небесный, херувим, служащий связным между небом и землёй? Но тогда почему у херувима такой противный голос? Такой голос может быть только у человека, не у ангела — гнусавый, пропитой, прокуренный, испорченный гнилым духом, идущим от больных дырявых зубов… Но почему голос так знаком?» Таганцев застонал — шевелиться было больно, тело затекло, руки ощущались еле-еле, ноги не ощущались совсем. Они лежали тяжёлыми неподвижными брёвнами на чём-то мягком, то ли на пухлой могильной земле, то ли траве, плечи стиснуло, лоб был мокрым, во рту скопилось что-то солёное, липкое. Таганцев подумал, что это кровь, застонал тихо, едва сдерживая себя.