Степан Злобин - Пропавшие без вести
Баграмов тоже не спал, укрывшись плащ-палаткой, лежа на мерзлой земле, он слушал говор окружавшей толпы.
Эти вчерашние воины, потерявшие воинскую честь и оружие, не понимали, как это они, такая громадная масса боеспособных мужчин, оказались бессильным стадом. И они пытались найти этому объяснение и оправдание.
Пленник не хочет взять на себя вину за то, что он не сумел защищать родину. Ему необходимо как воздух найти объяснение вне себя. И как ответ на мучительные поиски этого объяснения, кем-то недобрым снова посеяны были слова «измена», «продажа».
Выпущенные фашистами из тюрем уголовные подонки, которые успели получить от гитлеровцев бумажки об «освобождении из советской неволи», сновали с шипением в гуще пленных, предсказывая неминуемую гибель советского строя, говоря, что иначе и быть не могло: продали Гитлеру всю Россию… евреи за два миллиарда рублей…
Так при помощи уголовных пособников внедрялся в среду пленных во все времена чуждый русскому народу и дикий для советского человека фашистский средневековый бред антисемитизма. Эта смрадная, ползучая плесень пускала свои корешки в расслабленные бедой мозги отчаявшихся, растерянных людей.
Выделяясь из толпы новенькой коричневой кожанкой, в серой каракулевой кубанке с малиновым донцем, изукрашенным позументом, в хромовых сапогах, нахальный высокий малый с бегающим взглядом, дымя сигареткой, сплевывая по сторонам сквозь золотые зубы, изрыгал самую грязную ругань по адресу каждого, кто возражал на бесстыдную и позорную мерзость его речей. Он пространно рассказывал, что уже побывал у немцев в плену, а теперь отпущен домой, в один из оккупированных районов Гомельской области.
— Колхозы делить! — пояснил он с поганой усмешкой. — Хватит, попановали господа коммунисты! Теперь землю народу!..
— Фашистским помещикам землю отдать хотите, а не народу! — не выдержав, отозвался Баграмов. Малый с угрозой шагнул к нему.
— Чего-о-о?! — протянул он, злобно прищурясь.
— Я говорю — гитлеровским помещикам землю. А таких, как ты, гадов, бандитов, хотят поставить при нашей земле фашистскими холуями…
— Ты раненый, что ли? — спросил агитатор.
— А что?
— А то! Кабы ты был здоров, так я бы тебе, твою душу…
— Жора, оставь! А ну его, Жорка, пойдем! — позвал второй, плюгавый человечек в кепке и с желтеньким галстуком. Малый в кожанке погрозил Емельяну пальцем.
— Смотри, отец, я добром говорю! Сам был в плену, навидался! Немцы такого не любят. Станешь трепаться — и шпокнут…
— Лучше пусть шпокнут, чем за перчатки да кожанку продаться фашисту! — отозвался за спиной фашистского агитатора рассудительный голос.
Жорка выплюнул сигаретку и вызывающе обернулся.
Емельян увидел сзади него немолодого колхозника в обычной крестьянской одежде, но в красноармейской пилотке.
— Ты откуда такой сорвался? — спросил Жорка, гнусно прищурясь.
— С другой стороны, обратно: ты — с немецкой, а я — с русской. Мы все оттуда! — не сдался колхозник в пилотке.
— Небось председатель колхоза? — вызывающе просил Жорка.
— «Небось» землю всю жизнь пахал! А ты всю жизнь по чужим карманам в вагонах шарил да сундучки воровал. Я тебя сразу признал, как в прошлом году тебя на платформе в Рославле от народа милиция отымала…
Жорка прыгнул к колхознику и сграбастал его за горло, но тот с неожиданной силой отшвырнул фашистского прихвостня кулаком в подбородок. Жорка выхватил финку…
— Halt![21] — пронзительно по-немецки скомандовал Жоркин спутник, до этой минуты казавшийся тихим и скромным. Зрачки его злобно и повелительно сузились.
Жорка, как механизм, послушный сигналу, вытянулся руки по швам.
— Пойдем, Жора… Ну их… тут с ними!.. Пойдем, — опомнившись, вдруг просительно, но настойчиво забормотал невзрачный белесый спутник неуемного фашистского агитатора, и оба исчезли в толпе.
Их гнали, измученных, шатающихся, спотыкающихся от голода и усталости. Изнемогших, упавших конвоиры прикалывали штыками, присевших для минутного отдыха пристреливали из автоматов полупьяные и тупые девятнадцатилетние гитлеровские «арийцы».
Путь колонны усеян был трупами, которые остались от ранее тут проведенных пленных. Сотни мертвых лежали по всей, казавшейся бесконечной, дороге — трупы со штыковыми ударами в грудь и живот, с разбитыми черепами…
На привалах растянувшаяся на километр колонна пленных сбивалась в бесформенные серые кучи. Над громадиной безобразной толпы взлетали тоскливые, ставшие в эти дни привычными вопли.
— Тамбо-овские! Тамбо-овские! — кричала надсаженная, хриплая глотка.
— Калу-уцкие! — призывали другие.
— Могиле-о-вские! — раздавались вопли, разносимые на километр.
— Рязанские! Рязанские! Ягор Дяргунков! Дяр-гун-ко-ов!
Так они, разрозненные в этом гигантском скопище, криками искали друг друга, искали земляков, как частицы потерянной родины…
— Явту-ше-енко! Па-влю-у-ук! Явтушенко! Павлю-у-ук! — долго стонал один тоскливый, тоненький, пронзительный голос.
Опускается ночь, снова раскинулся табор к ночлегу, но все еще несутся эти сиплые и отчаянные призывы людей, которые среди многотысячной толпы очутились в пустыне и бесплодно взывают к «ближнему».
— Ми-инские! Бря-анские! — ревут глотки между дымящимися кострами, сложенными из выломанных по пути крестьянских заборов, из плетней, из украденных по дороге слег, а кому не удалось, у того — из сырых, не горящих сучьев…
Автоматные очереди, брызнув внезапно, пронизывают эти толпы. Падают раненые и убитые. Это означает «отбой» — пора прекратить крики и всем опуститься на землю, спать. Люди валятся на людей, и тот, на которого кто-то упал сверху, не протестует, — может быть, от утомления он не чувствует тяжести навалившегося тела, а может быть, просто доволен тем, что сверху ему тепло…
Серую, промозглую ночь кропит мелкий дождь. Люди лежат на мокрой земле, в лужах.
По сторонам, окружив этот страшный стан, оставив между собой и пленными сотню метров, у ярких оранжевых, стреляющих искрами костров стоят часовые. Всю ночь вокруг табора они пускают осветительные ракеты.
К рассвету сгустился туман. Над мертвенным лагерем опять раздается внезапный треск автоматов — это фашисты «играют» подъем… По лежащему человеческому скопищу хлещут между потухших костров визгливые прутья автоматных очередей. Новый десяток убитых остается на месте кошмарного сна у потухающих головешек, на кучах золы. Остальные вскакивают с земли.
— Темпо! Шнеллер, шнеллер! Вег-вег! Швайне! — кричат конвоиры.
Кто не понял, того подымают пинком, ударом приклада, резиновой палкой и выстрелом…
Раненых везут на повозках изнемогающие раненые лошади. Крепких, нераненых лошадей немцы взяли в свои обозы. Санитарный обоз пленных выходит с утра в голове колонны, чтобы постепенно, в течение дня отставая, к вечеру оказаться в ее хвосте…
Когда проходят через деревни, пленные видят расстрелянных и повешенных «гражданских», одетых по-крестьянски и «по-городскому», иногда на дорогах рядом с трупами расстрелянных военнопленных, к которым уже привык глаз, у дороги в канавах лежат убитые женщины и дети…
— Бандитен! — пренебрежительно и даже с чувством удовлетворения пояснил конвоир пленным, заметив удивленные взгляды.
Кто же такие эти «бандиты»? Партизаны, которые не хотят отдать врагу свою землю? Может быть, так. Но зачем же убиты дети? Ведь это же именно дети! Ведь девочке не более двенадцати лет, мальчику — не более десяти… Зачем это немцам?! — таково было общее недоумение.
О гитлеровских зверствах писали в газетах. Но, может быть, это были отдельные патологические случаи? Нет!
«Так что же такое фашисты? — думал Баграмов. — В чьи же руки попал я вместе с тысячами бойцов?
Гитлеровцы умышленно и расчетливо взрастили целое поколение палачей. Коричневые блузы, выдуманные в мюнхенской пивнушке как форма «нацистов», были напялены на немецких парней в возрасте перехода от отрочества к юности, и эти форменки сыграли для их сознания роль деревянных колодок, которыми в течение столетий калечили ноги своих девочек китайские аристократы: человеческое сознание немецкого юношества остановилось в развитии, втиснутое в колодки нацизма — новой формы осатанелого от воинственности, нищего духом пруссачества.
Когда осатанелый от мании величия прусский лавочник ринулся покорять планету, катастрофически унизительная вивисекторская операция фашистов над молодыми немцами обнаружилась во всем ее обезьяньем безобразии: чувства человечности, понятия правды, справедливости, красоты — все это оказалось вытравлено из опустошенных душ нового поколения той самой нации, которая первой когда-то восстала против сумрака католицизма, которая когда-то родила великую философию и полную мысли поэзию, создала могучую музыку.