Михаил Годенко - Минное поле
В воротах рынка Пяткин предложил:
— Айда ко мне, кгм... Здесь недалеко. Знаете, чем угощу? Отгадайте!.. Рахманиновым. Дочь удивительно играет на пианино.
— Если бы как-то без картошки... — Начал оправдывать свой отказ Михайло.
Зосима помолчал. Затем, как показалось собеседнику, доверил ему сокровенное. Начал с вопроса;
— В Вологде бывали?
— Не доводилось.
— Придется когда, зайдите непременно в краеведческий музей, гм... Многое почерпнете. Знаете, там есть уголок «Утверждение Советской власти на Севере». Поглядите внимательно материалы...
— Интересно?
— А?.. Поглядите. На одном из стендов, под стеклом, партизанская газета. Старая, конечно, тусклая. Так, ничего особенного, гм-гм... — Никак не мог решиться. Вдруг решился: — Так вот, кгм... Стихотворение мое там, понимаете... Сочинял когда-то, был грех. — И он не то тихо засмеялся, не открывая рта, не то часто загмыкал.
Михайло стоял на задней площадке трамвая. Авоська — в ногах. Стоял и думал. Никак не мог понять, что за человек Зосима. Где он настоящий и где поддельный. Только что видел его простым и, верится, естественным. Советует, предостерегает, делится секретами... А в институте — другой. Камень. Холод. Поучает. Приказывает. Что его там делает таким? Власть? Положение?..
Глава двенадцатая
1
Михайлу не сиделось. То он отваливался на спинку дивана, обтянутого черной кожей, то, хлопнув ладонями себя по коленкам, вскакивал на ноги. Секретарь-машинистка, пожилая женщина с высоким седым пучком волос, посматривала на него украдкой, улыбалась: «Какие они все нетерпеливые, эти молодые авторы!»
Перед диваном — круглый журнальный столик, на нем графин с газированной водой. Михайло налил половину стакана, выпил. Ему ни о чем не хотелось думать, ничего не хотелось замечать. Начал механически водить взглядом по стене, где развешаны портреты писателей, наткнулся на прогал между портретами. «Погоди, здесь висел, кажется, Федор Алексеевич? Почему его сняли? — недоуменно подумалось, и тут же пришла догадка: — Наверное, сам приказал, он же теперь здесь главный редактор, неудобно в своем журнале себя выставлять».
Давно не видел Михайло Федора Алексеевича. Какой он? Что думает о своем бывшем студенте? Как примет?
В последнее время дела в литературе изменились. Многие писатели и поэты, молчавшие десятилетиями, вдруг заговорили, словно встретили свою вторую молодость.
Федор Алексеевич тоже переживал вторую молодость. Он опубликовал новый роман «Смута», продолжающий «Повесть о прошлом». И Сан Саныч словно заново родился — у него вышла книга новых поэм. Федор Алексеевич взял его к себе в журнал членом редколлегии, попросил курировать отдел поэзии.
Главный редактор появился в двери своего кабинета. Он все такой же: небольшого роста, в сером костюме-тройке, в очках, с пышной седой шевелюрой. Михайло поднялся с дивана, подошел.
— Помните меня, Федор Алексеевич?
— Ну что ты, братец, как не стыдно! Проходи, проходи! — Пропустив Михайлу в кабинет, закрыл за собой дверь, показал на глубокое кресло, начал журить: — Совсем покинули старика. С глаз долой — из сердца вон! Никто не позвонит, не проведает...
— Боялись надоедать.
— Юность, братец, никогда не надоедает!.. Ну-с, как поживаете?
— Пришел справиться о своей поэме.
— Думаю, мы ее напечатаем. Сан Саныч поддерживает.
Михайло почувствовал, как все в нем расслабилось, как по-хмельному закружилась голова.
— Не сразу, конечно, — продолжил Федор Алексеевич, — кое-что придется дописать, кое-что сократить. Но основа есть.
«То в жар, то в холод, — подумал Михайло, трезвея. — Сказал — напечатаем, теперь говорит: есть основа. Это что же, надо писать заново?!»
Заметив его потемневшее лицо, Федор Алексеевич попытался улыбнуться.
— Не дуйся на старика. Ты же знаешь, братец, все редакторы разбойники, душегубы, у каждого нож в руке. Режут вашего брата, как баранов. Кровь реками, не та« ли, милый?.. Можно опубликовать ее и в настоящем виде, но что толку? Необходимо выйти с вещью значительной, чтобы ее заметили, братец мой, заговорили.
Вдруг ясно припомнилась Михайлу творческая суббота, на которой обсуждалась его поэма, как бы воочию увидел гневное лицо Пяткина, пошутил невесело:
— Только бы Зосима не заметил. Если заметит — разнесет!
— Не так страшен... — начал Федор Алексеевич и, не договорив, махнул рукой. — Дело не в Зосиме, все значительно сложнее, братец. Меняются времена, обстоятельства. Зосимы тоже меняются. — Поспешил задать вопрос: — Ну-с, скучаете по институту? Что вам дал институт? Не жалеете, что пошли в него?
— Многое дал институт.
— Именно?
— Я понял, как мало знаю... — И добавил в сердцах: — Да ничего я, в сущности, не знаю!
— Отлично, братец. Значит, действительно много дал, возбудил жадность к знаниям.
Михайло слушал, думая про себя: «Что дал институт? Он дал мне Станислава Шушина, Федора Алексеевича, Сан Саныча, Нико Ганева, Осетинова Жору, Курбатова, наконец. Где бы еще мог их встретить? А если бы не встретил, насколько бы я был беднее!.. Институт не аудитория, не коридоры, а мы сами, он в нас самих...»
Федор Алексеевич говорил:
— А знаете, братец... — помедлил, мелко барабаня пальцами по лацкану пиджака, — я бы вернулся! Да, да, не удивляйтесь, отец мой, вернулся бы. Думаете, ушел из-за того, что прокатили на выборах в бюро? Ерунда. Предлог! Почувствовал: не ко двору. А сейчас вернулся бы. Что может быть лучшего, нежели воевать с вами, вот с такими нетерпеливыми!.. Я по профессии и, пожалуй, по призванию учитель, воспитатель...
2
На аллейках сада пищали трехколесные велосипедики: бордовые, зеленые, оранжевые. Михайло вспомнил о маленькой дочке: «Скоро потребует такую забаву». Почувствовал при этом, как наполняется весь теплом. Он сидел на массивной скамье, сидел и улыбался, закинув руки за голову, выставив далеко вперед ноги в коричневых полуботинках. Ему вспомнилось, что он уже сидел в этом саду, на этом самом месте. Давным-давно это было, еще до войны, еще когда впервые приезжал в Москву из Белых Вод после окончания десятилетки, — наивный сельский хлопец! Не знал, куда пойти учиться, тыкался как слепой щенок то в академию Жуковского, то в университет — и так никуда не попал: не было большого желания, не было цели. А на следующий год, весной, взяли служить на военный флот. Сперва жалел, что так случилось, а затем успокоился, даже стал думать: может быть, и к лучшему. На флоте узнал, почем фунт лиха, начал писать стихи, окончательно укрепился в выборе своей дороги. Пусть будет так, как сложилось, — иной судьбы не надо, странно даже предположить, что могла быть иною... Помнит, в тот первый его приезд, как и сейчас, дети тоже скребли совочками твердую дорожку сада, так же, как и теперь, отдыхали старики на скамейках, озабоченные женщины — мамы или бабушки — не спускали глаз с малышей. Все, все выглядит по-прежнему, изменился только он, Михайло Супрун... Задумался, лицо нахмурилось, даже постарело, высокий лоб прорезали четыре продольные морщины. В его памяти всплыла встреча с Федором Алексеевичем, только не эта, не сегодняшняя, а давняя, когда обещал ему написать правду о современном селе, вернее, о современном человеке. Михайло полез в потайной карман пиджака, вынул листки своей поэмы, долго вчитывался, качал головой, думал: «Нет, не все сказал я в ней, не до конца открылся. Что-то меня сдерживало, что-то давило, получилась полуправда, а полуправда — та же неправда. Зачем она? Кого ею можно обмануть, кого увлечь?.. Нету поэмы, нету!.. — Вознамерился было разорвать листы пополам, но спохватился: — Надо остыть, зачем пороть горячку — здесь все достоверное, пережитое. Главный герой — истинный, он реален, понятен, вылеплен объемно. Довба — живой человек, его, что называется, можно потрогать. И село и вся Бессарабия — благословенная земля, укрытая лозой виноградной, овечьим руном, золотом рослой папушои... — Но с этим приятным, убаюкивающим, милым голосом спорил другой, более зрелый, жесткий, настойчивый: — Бессарабская правда не вся правда. Правда не может быть маленькой, бурдеечной, она должна быть огромной, как белый свет. А если так, значит, в ней должно дышать село, где ты родился, где впервые увидел желтую траву и синее небо, в ней должен жить мир, в котором ты прозревал, в котором учился любить; мир, в котором увидел раны отца и первую несправедливость. Значит, в ней должны сражаться деревни партизанского края, которые спасали тебя от голодной смерти в блокадном Ленинграде; значит, в ней должны дышать села Подмосковья, которые кормят тебя сегодня; значит, в ней должна быть правда всех деревень, что поили и кормили великую армию в необычайно трудную пору военного лихолетья... Да почему же только деревни? Они ведь тоже только часть правды, если брать оторванно от городов! Надо показать жизнь объемнее. Только так. Только со всем этим грузом за спиною можно поднять Довбину правду, иначе овчинка выделки не стоит!..»