Анатолий Кучеров - Служили два товарища...
У Веры было напряженное, сосредоточенное лицо.
— Уйду, уйду в армию, — сказала она, выслушав все, что я ей, волнуясь, сбивчиво говорил. — С моей службы так много девушек уходит... Хочу помогать, хочу тебе помочь, я ведь сильная. Посмотри, какие у меня руки.
Я засмеялся.
— Не смейся, пожалуйста, у меня дедушка был военный и отец служил в армии в пятнадцатом году...
— Ну, раз дедушка военный...
Она сунула мне кусок булки в рот.
— Не издевайся... Ты поживешь еще в городе?
— Не имею ни малейшего представления.
— А знаешь, мне сегодня нравится в гостинице. Но ты живешь как-то слишком удобно и расточительно. Это, вероятно, безобразие.
— А почему бы мне и не пожить два дня удобно? Вчера я воевал и завтра мне воевать.
— Давай поговорим не о войне... Что значат эти нашивки на рукаве?
— Но ведь это тоже о войне.
— Нет, об этом можно.
— Это нашивки лейтенанта авиации.
— А я ведь сначала думала, что ты моряк и что штурманы бывают только на кораблях. Штурманы, стюарды и еще коки... Нет, давай говорить так, чтобы совсем ни крошечки о войне... У тебя есть кто-нибудь, кроме родителей?
— Сестра.
— А где она?
— Эвакуировалась.
— Это тоже о войне.
Тогда я сказал, что теперь, о чем бы ни говорить, все о войне. Вера задумалась.
— Ну, тогда ни о чем не будем говорить...
К нам постучали.
— Это к тебе? — спросила Вера шепотом.
— Тише, — сказал я, — наверно, дежурная. Видишь ли... — стук повторился. — Верочка, я тебе потом все объясню, спрячься... спрячься в шкаф.
Даже в темноте я видел, что Вера очень встревожилась. Она забралась в огромный пустой шкаф красного дерева.
Я закрыл дверцы, повернул выключатель и крикнул: «Войдите».
Вошла коридорная, сердито огляделась и сказала, что гражданка забыла лопату у моих дверей. Я попросил оставить лопату в моем номере, сказал, что гражданка ушла, скорей всего заглянет завтра, и поставил лопату в угол. На этом все кончилось.
— Верочка, — шепотом позвал я, — она ушла.
Вера вышла из шкафа, села на диван и неожиданно заплакала.
— Ну, о чем ты плачешь? Я же не виноват, что в гостинице теперь такие порядки.
— А я подумала совсем другое, Саша, — и она рассмеялась и прижалась ко мне. — Как жаль, что мне пора уходить, хотя дежурная, наверно, не придет больше.
Я попросил Веру побыть еще, по всей видимости, очень жалобно, потому что она огорчилась.
— Мне самой не хочется уходить, но ведь поезд не ждет... И на прощанье я так много... Нет, ты не знаешь, как много мне надо тебе сказать на прощанье... Мне страшно, Саша, что нам так хорошо.. Вдруг столько счастья... в такое время, когда всюду столько горя.
— Я же буду лучше бить фашистов, понимаешь? И, наконец, ты напрасно заботишься об этом, об этом позаботится сама жизнь.
— Да, ты, конечно, будешь очень хорошо воевать, — убежденно сказала Вера, — иначе и быть не может: ведь за это я больше всего тебя люблю.
Мы еще долго говорили. Разговор был бестолковый и очень хороший, с нелепыми вопросами, воспоминаниями, рассказами, когда забываешь, где ты, и вдруг выясняется, что пора прощаться. Не было города, дома, избушки, где бы не прощались в то жаркое лето, где бы не говорили друг другу самых заветных, самых нужных, самых у сердца лежащих слов. Никогда за века человеческой истории так много людей сразу не уходило из обжитых, теплых, милых домов под открытое грозное небо и непогоду, чтобы, может быть, умереть, вспоминая слова последнего прощанья.
Я проводил ее до вокзала. Мы шли по пустынной улице Дзержинского. Ветреная ночь проносилась над Ленинградом. Нам встречались только редкие патрули, добродушно оглядывали нас и пропускали. Какая-то сторожиха, крест-накрест перетянутая теплым платком поверх белого фартука, посмотрела нам вслед и одобрительно сказала:
— Ишь, пташечки.
На вокзале было тесно и шумно. Уезжала рыть окопы многочисленная партия женщин нескольких учреждений: два каких-то треста и Театральный институт. Вера нашла своих подруг, они расцеловались. Потом она снова подбежала ко мне. Ее отрывали, но она все возвращалась, все не хотела меня отпустить и держала за руку. Я помог ее спутницам и ей внести лопаты в переполненный до крайности вагон, в последний раз обнял ее, поцеловал ее милые глаза, губы, волосы, и Вера вдруг заплакала у меня на плече, как плачут дети.
— Ничего, все хорошо, — повторяла она, плача и пытаясь засмеяться.
Когда поезд уже тронулся, я соскочил и пошел обратно в гостиницу.
В домах — ни огонька. Дошел до Адмиралтейства. Шумели деревья запылившейся за день листвой, небо было бурное, ползали бледные лучи прожекторов, висели аэростаты воздушного заграждения. Я шел, прислушиваясь к своим мыслям.
Я воюю, живу — и не только живу, но и люблю, и меня любят. И все враги моего народа и мои, жаждущие нашей смерти, не могут с этим ничего поделать: я живу и люблю назло всем врагам. Я шел счастливый, благодарный, самый хороший, каким я когда-либо был, по затемненному войной Ленинграду. Огромная добрая сила поднималась во мне. Да, я был счастлив в это труднейшее время.
Наутро я отправился в Адмиралтейство.
Я не предполагал, что именно этот день окажется таким значительным для меня, что именно в этот день в первый раз мелькнет мысль, о которой я всегда буду вспоминать в полетах, пока не удастся ее осуществить.
В Адмиралтействе седой инженер-капитан с удивительно румяным и молодым лицом, похожий на актера, познакомил меня с новым фотооборудованием. Вскоре его должны были установить на бомбардировщиках-фотографах. Он передал мне ворох инструкций и несколько часов добросовестно возился со мной, знакомя с аппаратурой, ее устройством и управлением. К инструкциям были приложены фото учебных бомбоударов на морском полигоне. Зеркальная гладь воды на серо-дымчатой пленке рябила от разрывов у целей.
Снимки были разные: с двух тысяч, с тысячи пятисот и с тысячи метров. Один меня поразил: бомбоудар был снят так низко над водой, что видны были не только очертания старенькой деревянной баржи, всплеск разрыва, но и легкая рябь от ветра. Фотоаппарат удачно запечатлел попадание в цель. Отчетливо играл в лучах солнца высокий всплеск воды.
— Вот это удар! — сказал я. — С какой же высоты?
— Метров двести, — пожал плечами капитан, — с этакой высоты и ерша сфотографируешь. Но удар, знаете ли, рискованный — косточек не соберешь, короче — недоразумение, однако и точность попадания и снимок действительно замечательные.
И вот тогда у меня впервые мелькнула мысль о бомбометании с малых высот, показавшаяся сначала совершенно невыполнимой и сказочной, настолько сказочной, что я сначала даже не решился поделиться ею с товарищами.
Я спрятал в планшет это «недоразумение», зафиксированное на пленке, и в тот же день уехал в часть.
* * *
Прошло два месяца после событий, о которых я рассказал.
Я долго ждал от Веры писем, а письма почему-то не приходили, и я не знал, почему она молчит. Я утешал себя тем, что вообще очень плохо доставляют письма. Воздушная война поглощала все мои силы, и в редкие дни и часы, когда я не летал, я думал о Вере. И даже когда летал, я иногда тоже думал о ней.
Я знал, что в Ленинграде стало совсем трудно. Может быть, она уехала? Почему молчит?
Я написал три письма. Я не мастер писать письма и очень мучился над ними, трудился как вол, но что получалось, и сам не понимал. В одном письме даже расфилософствовался. Как это угораздило меня написать о вылете и так мало спросить о ней? О моем стрелке Сене Котове там было больше, чем о моем чувстве к ней. Может быть, прочитав это письмо, она обиделась?
Потом я узнал, что ничего подобного не случилось — вероятно, потому, что до нее не дошли эти «сочинения». Я издевался над собой: «Вот и ты несчастлив в личной жизни, как другие». Но это было не совсем правда, потому что даже думать о ней было счастьем.
* * *
Мы стояли в лесу. Домишки прятались под соснами, а летное поле раскинулось у опушки.
Наступила осень и с нею первые, небывало ранние заморозки. Ленинград боролся в кольце, фронт стал. Немцы попытались штурмовать нашу оборону, но их отбили. Мы делались и сильней и злей, главное — сильней.
Связь с Ленинградом у нас была по воздуху или через Кронштадт. Немцы по временам обстреливали аэродром из стодвадцатимиллиметровых, и это затрудняло выполнение заданий, но не останавливало нас.
В тот год седьмого ноября густой пеленой лежал под Ленинградом снег. Мы шли по белому летному полю, по молодому снежку, и замечательное чувство собственной силы и глубокой веры в победу поднималось в нас и просилось на волю. Калугин, строгий Калугин зачерпнул обеими руками пушистый снег, смял в снежок и бросил в командира третьего звена. Минут пять мы играли в снежки.