Евгений Погребов - Штрафной батальон
Кончив говорить, комбат вновь поправил фуражку, наклонил голову и, повернувшись, все так же, без лишних слов, направился к выходу, жестом показав младшим командирам, чтобы приступали к своим обязанностям.
Знакомый старшина-сверхсрочник зычно скомандовал:
— Выходи строиться!
Не услышали старшину штрафники. В ушах еще властно звучал голос комбата. Сковал, захватил он их и не отпускал. Никак от смысла сказанного оторваться не могли. Так перед трудным пробуждением бывает: просыпается человек, уже слышать, сознавать себя начинает, а не хочет, не может ото сна оторваться, судорожно, изо всех сил цепляется за что-то тревожащее, ускользающее, мучительно схватить, понять хочет, а не может. Пришлось старшине повторить команду.
Подстегнутые его злым окриком, повалили в дверь. Выбравшись во двор, заметались вновь, настигнутые следующей командой старшины:
— Фронтовики! Направо отходи — к сержанту Николаеву. Рабочий люд — налево, к сержанту Сазонову. Ну, а тех, для кого тюрьма — дом родной, прошу до меня лично пожаловать!
Суматошно, наталкиваясь друг на друга, разобрались по шеренгам, построились. Один Салов в центре неприкаянным остался, потерялся как-то, затрудняясь, куда определиться. Попятившись под усмешливым взглядом старшины, подался было за Сикириным, но нарвался на окрик.
— Ты куда? — грозно осадил его старшина. — А ну, иди сюда! Р-р-работяга!..
Оглядел свое воинство, прищурился властно, как комбат:
— В шеренгу по одному! Становись!
Выждал время. Заметив, что Яффа по-бабьи животом из строя выпятился, ткнул его кулаком под пряжку. Шуткой вроде, но чувствительно. Яффа поморщился.
Карзубый решил старшину попугать, смелостью своей покрасоваться. Плечами пренебрежительно передернул, хмыкнул с напускным, подтекстовым безразличием:
— А начальничек-то у нас больно резвый. Ночью, гляди, как-нибудь выйдет с вахты, а до барака и не доберется. Где-нибудь под досками с переломанными ногами найдут…
Черноусое лицо старшины напряглось, губы в ниточку вытянулись.
— В штрафбате, к вашему сведению, за пререкания с командиром гауптвахта полагается. В случае необходимости разрешено применение оружия. Так что считайте, что я ваши слова пока не слышал, — подошел к Карзубому, просунул руку под небрежно затянутый ремень, встряхнул.
— В строю сначала стоять научись как положено и запомни, что в армии после команды «Стройсь!» разговаривать нельзя. Не на тюремном дворе. Когда спрошу, тогда отвечать будешь.
Справившись о необходимых сведениях, записал по порядку в список фамилии Карзубого, Тихаря, Яффы. Дойдя до Мани Клопа, старшина поднял голову от бумаг. Выслушивал, сощурясь, с тем хорошо известным хитроватым выражением на лице, с каким один из собеседников не мешает второму излагать заведомую ложь.
Выслушав, поправил грубовато:
— Не вторая у вас судимость, а пятая. Впредь попрошу ничего не забывать и не путать. У нас эти номера не проходят.
С обязанностями своими старшина быстро управился. Шеренга рецидивистов коротенькой оказалась — всего тринадцать человек, считая цыгана Салова. Занеся Данилу в описок последним, старшина притворно изумился:
— Неужели все вундеркинды? Одна посредственность осталась, — и, распустив уголовников, переключился на помощь сержанту Николаеву.
* * *Надвинулся вечер. Большая часть землянки погрузилась во тьму. Штрафники ожидали ужин, негромко переговаривались.
— А что вы, братцы, приуныли? Не спеть ли нам, — раздался взбадривающий, решительный голос Шведова. — Яковенко, Ванюха, ты где там прижух?
— Здесь мы! — с суетливой, притомившейся от долгого ожидания радостью встрепенулся в темноте бывший техник-интендант Рушечкин. — Вань, вставай, слышишь — общество просит.
Минуту спустя в отблесках пламени появились фигуры смущенного всеобщим вниманием Яковенко, хрупкого, ясноглазого паренька с редким даже для девушки, словно окропленным утренней свежестью лицом, и полуобнимавшего его с бережной, горделивой торжественностью Рушечкина — скользкой, неприятной личности с приторными, слащаво-предупредительными манерами и постоянной готовностью либо мелко, назойливо опекать, либо подобострастно, лакейски услуживать всякому, кто более или менее заметен и влиятелен, чему, собственно, и был обязан прикипевшим, как клеймо, позорным, оскорбительным прозвищем «Чего изволите?». Но которое его, похоже, нисколько не смущало.
— Ну-с, так вот! Что желаете послушать — «Колыму», «Медвежонка» или другую какую лагерную? — примостившись на краешек нар неподалеку от Павла и Махтурова, угодливо поинтересовался Рушечкин, обращаясь, однако, по преимуществу к Колычеву, как бы с молчаливого согласия остальных признавая в нем новый, утвердившийся авторитет.
Павла передернуло. Он не выносил этого человека, занимавшегося махинациями на продовольственном складе, которым заведовал, и грязным развратом.
— Здесь нет лагеря, Рушечкин! — отрубил он, как скомандовал. — Здесь солдаты живут, что отправки на фронт дожидаются. И песни им тоже соответствующие, солдатские нужны. «Землянка», «Темная ночь» и «Священная война», к примеру. Какая к сердцу ближе, ту и запевай.
— А лагерные для других времен оставь, — угрюмо посоветовал Махтуров. — Если опять туда попадешь, то пригодится. Глядишь, кусок хлеба у подонков заработаешь. А нам они совершенно без надобности.
Враждебность тона Колычева и Махтурова не смутила Рушечкина. Помимо всего прочего, он обладал еще одним неоспоримым для людей его склада достоинством: мог в упор не замечать оскорблений и насмешек, если это было невыгодно.
— Я что же? Я не против, всегда пожалуйста. Я как лучше хотел. А так что же? Если люди просят — никогда не откажу, чего там… Давай, Ваня, «Землянку», что ли… — податливо лопотал он и, не дожидаясь согласия Яковенко, затянул:
Вьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
И полилась, захватила близкая сердцу каждого фронтовика мелодия. Ваня Яковенко, служивший раньше в армейском ансамбле, вообще был солистом не из последних, да и у Рушечкина, на удивление, голос оказался приятным, задушевным. Пели они необыкновенно слаженно и проникновенно. Перевернуло, сдавило отчаянной болью скорбящие души штрафников, многое из дорогого и незабываемого всколыхнуло и напомнило. Кому оборона Москвы привиделась, кому гнилые болота под Ленинградом, а кому безвестный хутор в донских степях, где довелось похоронить лучшего друга или пролить кровь самому. Да мало ли что еще отзвуком возвратиться может!
Кусков, засумятясь, горячкой своего первого боя объялся, Туманову с Илюшиным стал рассказывать. Потом на Казань перекинулся, где в госпитале лежал, жену вспомнил. Так пережитым увлекся, что и о собеседниках забыл, не беспокоился, слушают ли его Туманов с Илюшиным или песня им дороже.
Шведов вполголоса подпевал, весь уйдя в придвинувшееся, проясненное прошлое, такое отсюда далекое и невозвратное. Махтуров, наоборот, руки за голову заложил, немигающим взглядом потолок подпер. Закаменел весь.
Песня, наиболее созвучная внутреннему строю чувств и мыслей, обостренных так, что любое прикосновение к ним отзывается острой, щемящей болью, песня, которая входит в тебя неизбывной, невысказанной тоской, — такая песня способна пробудить самое закоснелое сердце. Сначала робко, а потом все смелей, уверенней другие голоса тоскующий мотив подхватили. Даже уголовники общему настроению поддались. Подпевать не подпевали, но и не мешали, слушали с осмысленным вниманием. Похоже, и в их потерянных душах песня смогла затронуть какие-то тонкие забытые струнки.
После «Землянки» с особым подъемом «Священную войну» спели, да так мощно и грозно грянули припев, столько яростного, клокочущего чувства в него вложили, сколько прибывает солдату лишь в последний момент перед тем, как вымахнуть из окопа и устремиться на врага грудь в грудь, врукопашную.
Потом, отходя, нежной, бередящей «Темной ночью» забылись, и только затем кто-то на разные голоса попросил:
— «Деревушку» спой, Вань!
— «Деревушку», Вань, «Деревушку»…
Просили так обходительно, что отказать — значило бы обидеть. Яковенко благодарно кивнул. Очевидно, это была одна из самых любимых и примечательных песен в его репертуаре.
Спит деревушка, только старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится, длинные спицы
Тихо скользят в руках.
Ветер соломкой шуршит в трубе,
Тихо мурлыкает кот в избе.
Спи, успокойся, шалью накройся,
Сын твой вернется к тебе.
Необыкновенная одухотворенность певца и слышанная впервые песня захватили воображение Павла. А последние две строки, где каждое слово дышало непередаваемой скорбью разлуки, выведенные надорванной струной неутешного, отринутого сердца, пронзили его нестерпимой горечью вины и потери. Не менее глубоко, проникновенно принимали песню и другие штрафники. У большинства были матери, жены, дети, и каждый поэтому невольно отождествлял себя с лирическим героем и, завороженный этой подменой, мысленно неудержимо стремился к родному очагу, противоборствуя всему, что стояло на пути, верил, что пройдет через все испытания и вернется домой.