Петр Сальников - Горелый Порох
Когда сошел на родной станции. Николай вдруг заколебался идти домой, боясь людских пересудов и злых насмешек. В томительном раздумье он прохаживался по стертому до суковых мослаков дощатому перрону и разглядывал потушенные на день фонари, выцветшие вывески на стенах крохотного вокзальчика, с грустью глядел на собак-попрошаек, которые своим голодным скулежом выманивали у пассажиров жратву и тут же неистово грызлись до крови. Ему стало жалко их, и он с муторным чувством отвернулся от псов и, подойдя к медному, самоварно начищенному колоколу, щелкнул ногтем по его юбке, как бы пробуя металл на звук.
— Не балуй! — заругался на него станционный сторож. — Ишь верзилой какой вымахал. И ежели до всего достаешь, так и волю рукам давать надо? А еще красноармеец.
Смутившись, Николай ушел к пакгаузу. Тот кособоко тулился в конце перрона, стоял в облупленной пожарной каске и с проваленной крышей, напоминая собой заброшенный сарай. За углом пакгауза послышались вдруг людские голоса, а потом и дружное: «Раз, два — взяли!» Николай пошел посмотреть и увидел бригаду путейских рабочих, меняющих рельсы и шпалы на запасном пути. Наглядевшись, отметил для себя, что им не легче, чем в шахте. «А где теперь легче?» — успокаивая себя, подумал он. Среди рабочих Николай увидел вдруг единственную женщину, высокорослую и мощной стати. На первый погляд — мужик мужиком. Выделялась лишь белой косынкой да юбкой. В работе же, как заметил Николай, она не уступала силачам. А когда выпала передышка и мужики, усевшись гуськом на рельсу, закурили, попросила и она табаку. И задымила вместе со всеми. Курящую женщину он видел впервые и немало удивился. Подойдя ближе, как бы жалеючи, с ребячьей наивностью сказал ей:
— Вот уж и нашла забаву — дым сосать…
— Девке табак, что вино, что кабак — сласть и страсть в одном месте, — сбалагурил рыжебородый детина, перебивая Николая. — А ты кто такой, откель взялся? Служивый, что ли? — бородач поднялся с рельсы и, ломая из себя дурака, стал оглядывать Николая, как бы примеряясь: кто из них выше и здоровее. — На побывку, иль подчистую?
Вешок как-то сумел сохранить на шахте свою армейскую форму и походный сундучок для своих пожитков и теперь в самом деле он походил на демобилизованного красноармейца.
— Да, отслужил вот, домой топаю. Да на тебя загляделся — уж больно борода хороша, хоть перрон мети. Метелка — и только, — тоже дурачась, ответил Николай и тем дал понять, что и он не лыком шит и пугаться силача не собирается.
— Вижу, вижу, как замундирился — што тебе главный кавалерист Буденный. Тока усы ишо не растут. Ха-ха-ха!
Николаю не понравился ехидный хохот рыжебородого, но пререкаться не стал. И потому как молчали остальные путейцы, он понял, что бородач здесь верховодит и держит всех в страхе и повиновении. Вешку с брезгливостью представилось, что тот властвует и над молодой и сильной бабой, которая работает вместе с мужиками, Николай с ревнивой жалостью глядел то на нее, то на верхоправа и не мог допустить в душе никакой человеческой связи между ними. Лицом она выглядела миловидной и в глазах ее таилось что-то мучительно-восторженное, будто она стыдилась своей, совсем не женской силы, но гордилась ею, что в равной работе она может потягаться с любым мужиком. Широкая кость, постав мускулистой шеи, мощные жилистые руки в солнечном опале, бородавчатые мозоли на ладонях — во всем этом виделось что-то удалое, не совсем обычное для женского облика. И лишь цигарка в зубах, да наигранная улыбчивость на лице портили и мешали ее красоте.
Набычась и выпятив из бороды губатый рот, детина охально спросил:
— Чо зенки пялишь — спробовать хошь, а?
Николай скрепился и ничего не ответил, продолжая удивляться необыкновенной женщиной. Потом, словно решившись на какое-то, совсем новое для него дело, подошел к отдыхающим путейцам поближе и спросил:
— Кто тут старшой?
— А по какой надобности?
— Поработать с вами хочу.
— Да мы сами на поденке. Сегодня тут, а завтра — дома.
— И я так-то, если возьмете, — не настаивая ни на чем, сказал Николай.
— Бригадиркой у нас Мотя, — хором ответили мужики, — у нее и просись.
Мотя, слыша разговор, по-мужицки деланно сплюнула с губы цигарку себе под ноги и растерла окурок подковкой большущего ботинка из лосевой кожи.
— Шел бы ты, солдат, куда идешь, — смешливо, но с оттенком строгости сказала Мотя. — Это тебе не шашкой рубать да пулей пулять… С нами тут поизносишься до костей — ни силы, ни амуниции не останется. И домой не дотянешь.
Ее поддержали и мужики, неуклюже пугая Николая.
— И сила, и одежа — мои и не вам ее жалеть, — заносчиво, без малых опасений отговорился Вешок.
— Коль так, иди в путейскую конторку и наймайся, ежели приспичило, — с некоторым удивлением сказала Мотя и, заложив руки за фартук-брезентуху, отчего грудь ее вздыбилась выше, еще пристальнее посмотрела на смельчака.
Николай на укладке запасного пути работал лишь пятидневку, до получки. Жили путейцы всей бригадой в пакгаузе, ночевали на тюках затхлой пеньки, харчились артельно, вскладчину. Работалось Николаю не хуже, не лучше, чем в шахте, с той лишь разницей: тут, на земле, — на божьем свету, а там — в слепом подземелье. Работая на земле под солнцем, он с душевной усталью вспоминал свои, хоть и недолгие, мытарства бездельника после шахты и теперь был доволен, что опять он с людьми и на виду. До него даже дошел разговор, что с его приходом в артель поденщиков стало легче работаться другим. А главное, приутих рыжий бородач. «Сила на силу нашла», — шептались затурканные мужички, следя за внутренней борьбой двух силачей. Бывало, бородач только тем и занимался, что мерил да считал сделанное другими, не берясь ни за кирку, ни за лопату. Выйдя на работу, он снимал рубаху и, лоснясь малиновой обгорелой спиной с рыжими конопушками, с барской ленцой прохаживался по участку и покрикивал на всех дребезжащим пропитым голосом: «Валяй, давай, наваливай…» И каждый раз грозился повысить норму и снизить расценки, хотя этим делом должна была заниматься бригадирка Мотя. Но бородач самоуправно отстранил ее от «бригадирства», и та податливо уступила. С приходом Николая в артель все встало на свои места. Бородач не снимал больше рубаху, не похвалялся силушкой и вкалывал вместе со всеми. На второй или третий день Мотя, улучив момент, с искренней доверчивостью и страхом сказала Николаю:
— Уходи отсюдова, солдат, ради Христа. Не к добру приумолк Рыжий…
Николай с ребячьим легкомыслием отмахнулся:
— Не тужи. Авось не рыба — заговорит.
Получка и отгульный день пришлись на субботу. Как и в прежние такие дни, на складчину купили две четверти водки. Зябрев, не чураясь компании, тоже выпил и вместе со всеми пел песни. Мотя, испив свою долю, печально и загадочно молчала. Из каких-то своих запасов насыпала в подол арбузных семечек, крепкими ногтями шелушила их и кидала в рот, будто леденцы. Сначала пелись грустные кандальные и бродяжьи песни, потом же, с каждой очередной чаркой песни заметно веселели. А когда у одного из путейцев вдруг объявилась в руках балалайка, грянули частушки:
Запевай, моя милаха,
Мне не запевается, —
На тебя гляжу со страхом,
Рот не разевается…
И красный пакгауз загудел таким пронзительным горьким гудом, что глушили его изредка и на малое время лишь проходящие поезда. А когда из пьяных глоток посыпались прибаутки с матерщиной, Мотя поднялась и незаметно ушла в свой угол, где она обитала. Ее пристанище было отгорожено трухлявым веретьем и рогожами. Там, за дерюжной отгородкой она коротала свое бабье времечко, тоскуя по настоящей человеческой жизни. Там же украдкой друг от друга совались к ней с грязными поцелуями нетерпеливые смельчаки, охочие до сладкого тепла. Об этом бесстыдно похвалялись Николаю сами же мужики, за что Зябрев грозил жестоко поколотить каждого, кто не только еще хоть раз заползет за рогожину, но и кто посмеет об этом сболтнуть языком.
У моей милашки-пташки
Земли — сорок десятин,
Без порток, в одной рубашке
Обрабатывал один… —
с оголтелым причетом гнусавил вконец упившийся балалаечник, безладно громыхая костлявой пятерней по расстроенным струнам. Когда же сумерки заполнили все углы и отсеки пакгауза, кто-то вздул железнодорожный фонарь, висевший на подпорном столбу, который держал полупровалившуюся крышу. Фонарь засветился тремя цветными сигнальными стеклами в разные стороны, и оттого стало еще муторнее глядеть на пьяных и на всю убогость сарая. Николай, никто и не усмотрел как, скоро ушел спать на свое место. Дневная маята и водка сделали свое дело — пакгаузный шум перекочевал в голову и свалил его…
Очнулся Николай далеко заполночь. Пьяный сон оборвала дикая сумасшедшая тишина, сквозь которую с жестокой отчетливостью сочились хриплые смертно-устрашающие слова: