Андрей Платонов - Живая память
Сошедшие с высоких своих постаментов, стоящие прямо на земле, разбредающиеся в разные стороны, они уже не скульптурой были, а живыми людьми, как мы, и наглядно олицетворяли собой бедствие, такое грозное, которое даже их, многопудовых, неподвижных, огромных, сдуло с многолетних мест.
Долго стояли в ту осень на тротуарах наши кони, медленно, уже слабеющими руками тащили их ленинградцы к саду Дворца пионеров, осторожно погружали в ямы. Больше трех лет лежали они, спрятанные глубоко под землей, а появились — все четыре — за одну ночь! Овеянные новыми воспоминаниями, полные новым, особым смыслом, они стали вновь украшением города. И много дней подряд каждый ленинградец, проходя по Аничкову мосту, замедлял шаги, с волнением и любовью глядел на коней и думал: «Стоят! На месте стоят, как в мирное время!»
И сразу радостно вздрагивало сердце: почему же «как», ведь и в самом деле — мир!
...В ту ночь, когда клодтовские кони возвращались на старые свои места, я шла к себе мимо дома, в котором жила много лет, пока блокада не выжила меня оттуда. Поворачивая с Фонтанки в Пролетарский переулок, где был мой старый дом, я еще раз оглянулась на силуэты коня и укротителя и вдруг снова вспомнила сорок первый.
Я вспомнила одну октябрьскую ночь, проведенную в кочегарке моего бывшего дома. Кочегарка была маленькая, тесная, вся в каких-то сплетениях труб, в рычагах, с двумя черными котлами. Красноватая, воспаленная лампочка свешивалась с потолка, обливая все это сумрачным светом; широкий, низкий чурбан, похожий на плаху, стоял перед котлами, и белая, тощая, как скелет, грязная кошка неподвижно сидела на этом чурбане и глядела безумными зелеными глазами; котлы были еле-еле теплыми — выходил уже последний уголь, было душно, пахло землей, углем и сырым камнем... Здесь у нас было что-то вроде КП нашей группы самозащиты и место отдыха для ее дежурных бойцов. Фашист в октябре бомбил нас непрерывно и особенно свирепо по ночам, и в ту ночь была уже чуть ли не пятая бомбежка. Я, начгруппы самозащиты Н. Н. Фомин, инженер А. В. Смирнов и еще два товарища только что сменились с дежурства и приплелись сюда, измученные бессонницей, страхом и голодом, и сами не знали, что делать: то ли идти немного отдохнуть к себе, по квартирам, то ли оставаться здесь.
— Давайте останемся здесь, — предложил Смирнов, которого мы за непомерно высокий рост и детские голубые глаза называли «дядя Степа». — Все-таки здесь не так слышно: надо немножко поберечь нервы...
Я раздвинула дачный шезлонг, принесенный сюда на предмет отдыха, — великолепный, отполированный шезлонг, от которого так и веяло жарким летом, и солнечными бликами в тени, и взморьем, Фомин сел на маленький круглый стульчик, закрыл глаза и обнял обеими руками чуть теплый котел. Дядя Степа растянул под самым потолком между двух котлов гамак, тоже чудесный, летний, напоминающий о даче... Но гамак был слишком короток для дяди Степы, так что ему пришлось сложиться вдвое, как деревянному аршину, чтобы лечь в гамак. Двое других товарищей бросили какой-то брезент на пол возле деревянной плахи и пристроились на полу, положив на плаху голову.
От усталости, от страшного напряжения (весь вечер и половину ночи мы видели с крыши, как горел и рушился кругом нас Ленинград) спать никто не мог, да к тому же все было слышно, даже вой самолета вверху, и свист бомб, и взрывы, и белая кошка начинала тогда вопить нехорошим, не кошачьим голосом и, тараща зеленые глаза, царапала вытянутыми лапами землю. Надо признаться, тут было куда страшней, чем наверху, и еще тоскливее...
«Если есть ад, — думала я, — то он, конечно, такой, как эта кочегарка. Эти котлы, этот дьявольский кот-оборотень... и красноватый свет, и, главное, эта бесконечность страдания, бессрочность его. И не физического, а нравственного... Никакого конца, никогда — ни смерти, ни отдыха, ни жизни... Пытка страхом... И еще эта кошка чудовищная... Выбросить бы ее надо!»
— Бомба идет, — отметил Фомин, не открывая глаз, и плотнее обнял котел.
— Здесь же запрещено говорить о бомбах, — кротко сказал из своего гамака дядя Степа. — Давайте о другом, если не спится... Вы ведете дневник, Николай Никифорович?
— Вот еще, — пробурчал Фомин. — К чему это?
— А я веду, — сказал Смирнов медленно. — Сейчас, я слышал, почти все ленинградцы ведут дневники... Но, наверное, у меня самый странный дневник... Я совсем не записываю в нем личных переживаний. Но зато я тщательно отмечаю различные исчезновения... Я записал день, когда зачехлили купол Исаакия и Адмиралтейскую иглу... И другое... И вот, наверное, никто в городе, кроме меня, не записал, что сегодня, на сто восьмой день войны, с Аничкова моста исчезли клодтовские кони...
— И так и отсчитываете, на который день войны что исчезает? — заинтересовался один из товарищей, поднимая голову с плахи. — А зачем?
— Не знаю сам, — грустно ответил дядя Степа. — Я же сказал, что не анализирую и не записываю личных переживаний. — И, помолчав, добавил: — Может быть, я надеюсь, что удастся записать дни, когда это начнет возвращаться...
Клодтовские кони вернулись на свои места на четырнадцатый день мира. И сегодня, когда я пишу об этом, идет уже третий месяц мира, сегодня его шестьдесят восьмой день.
Мы все до сих пор отсчитываем дни с 9 мая, как четыре года назад отсчитывали дни с 22 июня. Но ныне первыми днями победы мы датируем события, полные радости, потому что первые дни мира — это прежде всего дни великих возвращений. Возвращаем мир, и вместе с ним начинает возвращаться все, чем он прекрасен...
На тридцать шестой день победы открылся Екатерининский парк в Пушкине. Еще Пушкин весь в развалинах, но люди давно вернулись сюда, а 17 июня десятки тысяч ленинградцев вновь приехали в любимые сады только затем, чтобы бродить по «таинственным долинам», лежать на траве, смотреть на могучие деревья и буйно разросшиеся за годы войны кустарники. Так деревья и земля вновь возвращаются к человеку — не затем, чтобы маскировать его, скрывать в траншеях и ямах, а для того, чтобы радовать и утешать, как когда-то... нет, еще любовней и заботливей, чем тогда: ведь мы так истосковались по природе за эти годы.
Еще закрыт Александровский парк — он не до конца разминирован, но в Екатерининском уже давно сровняли с землей немецкие кладбища, и юный бронзовый Пушкин вновь мечтает на своей скамье в лицейском садике, и воспетая им «Молочница», извлеченная из земли, как прежде, склонясь, сидит на камне. Правда, куда-то пропала разбитая урна, и струя, изливавшаяся из нее, ныне иссякла; но ведь поэт назвал ее «вечной струей», — скоро она заблещет вновь, скоро и она вернется.
Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой...
На пятидесятый день мира в Ленинграде были подняты из земли статуи Летнего сада. Их мыли горячей водой, мочалкой и мылом, прежде чем расставить по местам, и они стоят теперь празднично белые, какие- то особенно нарядные, облитые солнцем и золотыми бликами Летнего сада.
Вот идут по дорожке Летнего молодой лейтенант и девушка, и по тому, как прижимает он к себе ее руку, как доверчиво и преданно поднимает она лицо, глядя ему в глаза, — по всем безошибочным, одинаковым, вечным, как мир, признакам, видно, что это влюбленные. Не разнимая рук, они ходят от одной статуи к другой, вместе наклоняются и читают надписи.
— Ро-мон-на. — медленно читает лейтенант и, хмурясь, пожимая плечами, говорит: — Не знаю, кто такая. Надо почитать...
Потом они глядят друг на друга и хохочут. У него на груди медаль «За оборону Ленинграда». Он, видимо, из тех, кто прибыл из недр России на защиту города, и защищал его, и защитил, и вот только теперь увидел вместе с любимой девушкой. Они откровенно, бесконечно, вызывающе счастливы. Они были бы счастливы, конечно, и шестьдесят восемь — семьдесят дней тому назад, если бы ходили так же, прижавшись друг к другу, по летней аллее прекрасного сада, но сейчас нет ничего такого, что, как тогда, могло бы искромсать это счастье: лейтенанта уже не убьют, не искалечат, она не станет вдовой, ведь войны нет, она кончилась нашей победой, мир. И еще прошло только шестьдесят восемь дней мира, а впереди у них, этих счастливых, и у всех, всех нас сотни дней, годы мира. И уже скоро мы перестанем считать дни, годы мира. И уже скоро мы перестанем считать на дни и будем считать мир на годы, а он будет длиться и длиться...
Мне недаром, наверное, захотелось начать с клодтовских коней. Вот так же, как поднимали на высокий пьедестал этого бронзового юношу, усмирившего дикого коня, — так же начали мы поднимать свою мирную жизнь, и будем поднимать ее бережно, с великим трудом и усердием, с большим напряжением сил, вершок за вершком, шаг за шагом, пока она вдруг, как бы внезапно, не заблещет со своей вершины на радость всем нам, ее поднимавшим.
И мы будем вспоминать тогда первые дни мира с таким же увлечением, изумлением и гордостью, как, например, первые дни обороны Ленинграда, но без привкуса горечи, с которым невольно вспоминается та трагическая осень, а с чувством... с чувством, еще неизвестным нам, но, наверно, удивительно хорошим и светлым.