Свен Хассель - Направить в гестапо
Новичков распределили по разным казармам. Штальшмидт оказался у нас. Мы отвели ему шкафчик, и он принялся складывать туда свои вещи. Держался молчаливо, угрюмо, лицо его все время заливал пот. Когда вошел Легионер, Штальшмидт лежал на своей койке. Легионер направился прямиком к нему.
— Хочу сказать тебе кое-что, Штальшмидт. Сегодняшний спектакль я устроил только ради тебя. И это не в последний раз. До остальных мне дела нет, интересуешь меня только ты. Тебя направило к нам Провидение, и я буду пользоваться этим на всю катушку.
Штальшмидт сел, все еще потея. Закусил нижнюю губу.
— Послушай, Кальб, я знаю, ты зол на меня за то, что случилось с вашим лейтенантом, но, господи, я же не виноват в том, что его казнили!
— Ты виноват в том, что он подвергался издевательствам, жестокому обращению и пошел на плаху уже полумертвым! — Легионер притиснул Штальшмидта к стене, схватив одной рукой за горло. — К сожалению, мы еще не смогли добраться до главной мрази. У него хватило ума сплавить тебя сюда, от греха подальше, сам-то он сидит себе преспокойно в своем кабинете — я имею в виду Билерта, если ты не понял. Его черед настанет, будь уверен, но сейчас настал твой черед, и на тебе я отыграюсь вовсю, вымещу, что накипело на душе. Если сам не разделаюсь с тобой, Штальшмидт, тебя возьмут в плен русские. В любом случае ты будешь мучиться, пока не завопишь о пощаде — а на фронте нет никакой пощады, Штальшмидт.
Внезапно он треснул штабс-фельдфебеля головой о стену.
— Встать, когда я с тобой говорю! Это одна из первых вещей, какие ты должен усвоить!
Штальшмидт встал. Легионер отступил на шаг, посмотрел на него прищурясь, потом хмыкнул и пошел к своей койке. Едва он отошел на безопасное расстояние, Штальшмидт вскинул ногу, изо всей силы вызывающе пнул ближайшую пару сапог, потом снова рухнул на постель. На его несчастье, сапоги принадлежали Малышу, который сидел по-турецки на своей койке и набивал рот колбасой.
Едва голова Штальшмидта коснулась подушки, Малыш на него набросился. С громким гневным криком схватил за плечо, повернул лицом к себе и сокрушительно саданул кулаком по челюсти. Послышались град ударов, серия глухих стуков и протестующий вопль Штальшмидта, который вскоре свалился с койки и лежал, корчась и стеная, у ног Малыша. Малыш перевернул его вниз лицом, вскочил на его спину и несколько раз пропрыгал по ней взад-вперед, затем с надменным видом пинками загнал обмякшего штабс-фельдфебеля под койку. После этого забрался снова на свою, зубами сорвал пробки с двух бутылок пива и стал пить сразу из обеих — на это никто не был способен, кроме Малыша. Пустые бутылки он с пренебрежением швырнул в Штальшмидта, поднимавшегося со стонами на ноги. Штальшмидт тут же вновь растянулся на полу.
Для бывшего тюремщика наступила новая эра, эра тяжких усилий и опасности, когда все удары получал уже он.
Поздно ночью Порта и Рудольф Клебер, наполненные пивом и добрыми чувствами друг к другу, шли по крутой, извилистой Ландунгсбрюке к Навигационной школе за военным госпиталем. На вершине холма стояла скамья. Они сели бок о бок и какое-то время молчали, прислушиваясь к негромким ночным звукам города.
— Что ж, ежели ты правда так хорошо играешь, — заметил наконец Порта, — у тебя все будет в порядке. Но предупреждаю, старику Хинке угодить нелегко. Нужно быть по-настоящему на высоте — ясно?
— Давай, покажу. Ну, давай!
Клебер благоговейно достал серебристую трубу из футляра. Несколько раз облизнул губы, поднес к ним инструмент и покосился на Порту.
— Я был одним из лучших в полку. По-настоящему классным. Играл в Нюрнберге на большом параде. Играл на одной из пирушек Адольфа. Играл…
— Кончай хвастаться, начинай играть! — проворчал Порта.
Клебер поднялся. Сделал глубокий вдох и поднес трубу к губам.
Над темным городом понеслись звуки кавалерийской фанфары[65].
Порта ковырял в носу, делая вид, что музыка не производит на него впечатления.
Затем Клебер исполнил пехотную фанфару и нетерпеливо повернулся к Порте.
— Так, ладно, что тебе хочется услышать? Что ты предлагаешь сыграть?
— Чего меня спрашивать? — Порта подавил зевок. — Смотря по тому, что ты знаешь, так ведь?
— Могу исполнить блюз.
— Нельзя, — сказал Порта. — Непатриотично. Блюз — американская музыка. Если кто услышит, отправимся оба на гауптвахту.
— Это пугает тебя? — с вызывающей насмешкой спросил Клебер.
— Нисколько, — ответил Порта. — Только не уродуй его, вот и все, что я прошу. Я не раз встречал людей, которые говорят, что умеют исполнять блюз, а сами понятия о нем не имеют.
— Вот послушай-ка, — сказал Клебер. — Замолчи и слушай.
Серебряный звук трубы громко огласил ночь. Клебер знал, какому риску подвергается, но в душе он был музыкантом, и в данную минуту ничто больше не имело значения. Он выгнул спину, подняв трубу к небу, к звездам, и рыдающая музыка понеслась ввысь, в темноту. Несколько туч разошлось, появилась луна и осияла серебристый инструмент.
— Недурно, — сказал Порта. — Сыграй еще.
Звук трубы торжествующе поплыл над спящим городом. Не привлечь к себе внимания он не мог. Вскоре появился полицейский, запыхавшийся от подъема по склону. Клебер стал с укором надвигаться на него, хмурясь, как бы бросая ему вызов. Полицейский постоял, переводя дыхание. Голову он склонил набок, слушая музыку.
— Мемфисский блюз, — произнес он наконец. Подошел к Порте. — Мемфисский блюз — как давно его не слышал.
Он снял шлем, вытер платком лысину и сел на скамью.
По склону поднялись две девушки, привлеченные очарованием клеберовской трубы. Клебер играл словно ради спасения жизни. Его слушатели сидели в молчании.
Приподняв бровь, Клебер взглянул на Порту.
— Ну, как?
— Классно, — ответил Порта. — А как насчет этой вещи?
И насвистал несколько тактов.
— А, да! — сказал полицейский. — «Глубокая река» — знаю ее[66].
— Погодите, — сказал Клебер. — Не торопите меня.
Теперь он был артистом. Он держал слушателей в своей власти и знал это. Он заставил их ждать.
Потом мелодия старого блюза захватила всех и не отпускала, они слышали в ней властный ритм, топот миллионов марширующих ног, стук конских копыт о твердую землю, рокот танков и броневиков, движущихся навстречу противнику…
Клебер перестал играть. Он запыхался. Снова повернулся к Порте.
— Ну, что скажешь теперь?
— Слышал и худшее исполнение, — признался Порта, но с усмешкой. — Слышал и худшее.
— Надо полагать! — возмущенно произнес, полицейский. — Чего еще можно требовать?
— Ты не понимаешь, — ответил Порта. — Этот человек хочет играть по должности, ясно? Для роты. Тут нужно иметь божий дар. Совсем не то, что играть в оркестре. Это каждый может. Играя для нас на фронте, — он сурово взглянул на Клебера, — ты провожаешь людей на смерть, уразумел? Последнее, что кое-кто из нас услышит, это твоя труба понимаешь, что я имею в виду?
Наступило молчание. Порта коснулся того мира, к которому все остальные никакого отношения не имели. Мира, где смерть — всего-навсего привычный, само собой разумеющийся факт, где взрослые мужчины уподобляются детям, когда, сражаясь, переходят из одной жизни в другую.
— Да, понимаю, — ответил Клебер. — Мне раньше в голову не приходило.
— Это не то, что играть на параде, — сказал Порта.
— Да, конечно, ты прав.
— Не то, что на одной из паршивых пирушек Адольфа.
— А что скажешь об этой вещи? — спросил Клебер, неожиданно улыбнувшись. — «Смерть музыканта» «Viva la muerte»[67]…
Нежно резкий голос трубы жалобно понесся в ночное безмолвие. Он вздымался и понижался, плакал, взды хал, трепетал, повествуя о музыканте, доведшем игрой себя до смерти. Клебер то пригибался к земле под нога ми, то выгибался к небу над головой. Воздух был напоен печалью.
Viva la muerte. Viva la muerte…
— Ладно, — сказал Порта. — Я позабочусь об этом. Ты можешь играть для роты, и значит, будешь.
Они ушли, не сказав ни слова ни полицейскому, ни девушкам.
Через восемь дней полк получил приказ выступать, и, как обычно, в казармах началась лихорадочная деятельность. Замену лейтенанту Ольсену нам еще не прислали. Оберст Хинка собирался взять на себя его обязанности, пока мы не прибудем на фронт. К тому времени должны были непременно прислать кого-то. Но до тех пор оберст нас вполне устраивал. Хинка был предпочтительней какого-то незнакомца, он командовал пятой ротой, пока не получил повышения, и все мы, давно служившие в ней, хорошо его знали.
Перед отправкой наш новый музыкант показал, на что способен. Он играл прощальную фанфару, мы все стояли и слушали:
Adieu, vieille caserne,
Adieu, chambrees puantes…[68]
Мы снова отправлялись в путь. Обратно на фронт. Это всякий раз оказывалось внезапностью. Мы знали, что отъезд неминуем, знали о нем наверняка последние несколько дней, но все равно он застал нас врасплох, и от грустного голоса трубы Клебера во многих загрубелых глотках встали комки.