Елена Ржевская - Далекий гул
Ответом я не располагала. Но тут вдруг из моей студенческой дали на помощь мне вынырнула старая английская солдатская песенка, мы ее часто распевали. Я сказала:
— It’s a long way to Typperary…[3]
Ответом был дружный, одобрительный смех. Несколько голосов подхватили:
It’s a long way to go.
It’s a long way to Mary-Mary,
To my girl and to my home[4].
И когда на другой день англичане шли на пункт репатриации, они тоже пели въедливую эту песенку, подшучивая над собой.
А еще к вечеру того дня доставили взятых в плен немцев. Их поместили в темное складское помещение. Мы вошли с Ветровым. Немцев было много, они лежали вповалку или сидели.
— Офицеры есть? — Офицеров не было. — Может, кто хочет что-либо существенное заявить советскому командованию?
— Я имею что заявить.
Майор Ветров направил на голос луч фонарика.
Немцы закопошились, поглядывая в ту сторону.
Голос: — Я, рядовой Шуленбург, племянник графа Шуленбурга.
Попытка наступления немцев захлебнулась, и всю ночь прибывали пленные. Велся обычный допрос. Племянник графа Шуленбурга, ничего существенного для очередной разведсводки не сообщивший, оставался в складском помещении.
Скапливались документы противника — сводки, приказ, письма и листовка немецкого командования, обращенная к окруженным частям:
«Солдаты! Нынешнее положение на востоке — это лишь сиюминутное состояние в гигантских маневрах войны. Рано еще ждать существенных изменений положения после такого неслыханного натиска противника, но инициатива снова перейдет в наши руки!
Каждый из нас должен усвоить себе в этой войне, что там, где вражеские танковые острия достигли каких-либо пунктов, никогда не образуется плотно сомкнутый большевистский фронт и никогда не очищаются районы, лежащие в тылу этих пунктов, от немецких войск. И все время нашим движущимся на запад „кочующим котлам“, этим мощным боевым группам удается сомкнуться с нашими передовыми частями…» Этой листовкой немецких солдат наставляли пробиваться из окружения в направлении Бромберг… Дальше напоминалось: «Фюрер приказал, чтобы все военнослужащие, пробившиеся от отрезанных фронтовых частей к немецкой линии в одиночку или группами, были бы особо отмечены. Фюрер желает, чтобы все эти солдаты получали очередную награду. А также знак отличия за участие в ближнем бою…»
Еще в ночи стал издалека слышен приближающийся гул моторов, лязганье гусениц танков — это резерв командующего фронтом вводился в сражение, сдержать натиск прорывающихся из окружения немецких частей и отбросить их. И теперь танки все еще прибывали и, громыхая, катили по улицам через город к передовой.
Утром в штабе при мне появился прилетевший из Москвы представитель уже созданного при Совнаркоме Комитета по репатриации. Представитель — в звании подполковника, немолодой, болезненного вида, высокий, очень худой, со впалой грудью, резкой ладонью и неожиданно мощным голосом. Вообще-то, казалось, он только что из госпиталя. Так, возможно, и было, а после ранения переведен в тыл, в Москву.
Непонятным образом он уже в деталях ознакомился с обстановкой в городе, и теперь ему предстояло обсудить с нашим командованием план репатриации освобожденных союзников и иных лиц.
Приступая, он гневно, как кулаком по столу, громыхнул мощью своего голоса:
— Известно ли вам, что нашлись поляки, не впустившие вчера еврейских женщин в дома?!
Я даже вздрогнула. Это был гневный голос моей державы в тот памятный час. Но нам известно было другое: как, рискуя жизнью, поляки укрывали своих гонимых сограждан-евреев.
Желтые звезды — опознавательные знаки — изобретение Геббельса. Очень довольный собой, он записал в дневнике, что Гитлер одобрил его.
Когда-то долгие годы у него была невеста-полуеврейка, он подарил ей томик своего любимого поэта — Гейне. Когда-то он восхищался профессором-евреем и под его руководством защитил диссертацию. Но он поставил на Гитлера, и след той невесты, как и профессора, затерялся. А книги Гейне запылали при первом же аутодафе, учиненном Геббельсом на посту министра пропаганды. И «Kristallnacht»[5], и поджог кафедральной синагоги — все та же мрачная жестикуляция его, спешащего наглядно отождествить себя с идеями фюрера.
И вот желтые звезды на узницах под Бромбергом. А та желтая звезда, что катилась и на мою долю, разминулась с моей судьбой.
Белокурая девушка, переводившая французам с немецкого, вернув солдату пилотку и укрыв голову мешковиной, издали смешалась со всеми узницами. Вблизи же все они настолько разные, будто разноплеменные. Австрийские еврейки, как эта девушка из Вены, резко отличались внешне от венгерских, те, в свою очередь, несхожи с польскими, прибалтийскими. Казалось, это совсем разные этнические группы. И говорили узницы на разных языках — каждая на языке своей родины.
Отобрав в разных странах в гетто тех, кто умеет шить, женщин свезли в концлагерь сюда, под Бромберг. Временно была продлена им жизнь для нужд немецкой армии. Из России среди них никого не было.
Я смогла недолго поговорить в комендатуре с женщиной из Вильно. Лет тридцати, невысокая, с темным измученным лицом и какой-то предельной внутренней собранностью. Портниха. Она сказала мне, что как бы дальше ни сложилось, в свой родной город, в Вильно, она не вернется. Не сможет забыть: когда вторглись немцы, фашиствующие студенты врывались в квартиры евреев, хулиганили, глумились, а когда евреев гнали в лагерь, издевательски сопровождали их самодеятельным веселым оркестриком.
Мы вышли с ней из комендатуры. Женщины все еще оставались на шоссе, не могли уяснить или решиться, куда же идти теперь. Я повторила сказанное комендантом про опустевшие после бегства немцев из Бромберга большие многоквартирные дома и почувствовала их безразличие к своей участи — слишком долго они находились под знаком неминуемого уничтожения, чтобы сразу же воспрянуть.
Но надо было на что-то решиться, и они медленно пошли. Холодное февральское солнце безучастно покоилось над ними, выискивая в ворохе серого тряпья желтые звезды.
Я стояла опустошенная, может, желая постичь что-то, что постичь было невозможно — не вмещалось даже в расхристанные пределы войны, а заглянуть за них мне не было дано.
Освобожденные иностранные солдаты и подневольные рабочие приободренно шли строем на пункт для репатриации. «It’s a long way to Typperary». Этот путь теперь по крайней мере начался.
В город опять вломилась война. Небо с ревом прорезали штурмовики, песни смолкали, сбивался шаг, все смотрели в небо.
А у складского помещения построилась в линейку группа военнопленных в немецкой форме, порываясь туда же, на пункт для репатриации, — дуновение свободы коснулось и их. «Мы австрийцы!» — заявили они.
«Господа, к сожалению, вы солдаты армии противника», — вынуждена была сказать я.
Австрийцы понуро гуськом пошли назад в помещение склада.
Меня разыскала Марианна. Альфреда забрали на пункт репатриации. Отлучаться ему запрещено. В ее голосе пропала ломкость, модуляции — она говорила как-то бесцветно, зыбко. Просила меня передать Альфреду записку. Ей самой туда не пройти — часовые никого не пропускают.
На пункте репатриации было шумно. Солдаты очень оживленно отреагировали на мое появление, и пока я проходила по широкому двору, мне вслед сыпались вызывавшие взрыв веселья шуточки, может, безобидные, а может, и нет. Итальянцы были немного бодрее, чем накануне. Они что-то хотели мне выразить, я не поняла, что же, но казалось — любезное.
В стороне, возле воткнутого в слабеющий снег шеста с бельгийским флажком, сзывающим сюда его соотечественников, стоял Альфред Райнланд. Но угнанные из Бромберга бельгийцы шагали под немецким конвоем уже далеко отсюда. Он, отбившись от той колонны, был один.
Без шапки, в распахнутом темном пальто, с непроницаемым лицом.
Не соображу сейчас, на каком языке они общались, но я принесла от Райнланда записку Марианне. Когда она сновала у тюрьмы, дожидаясь его, у нее было куда больше уверенности, что Райнланд придет. Новые обстоятельства, непреклонно разлучившие их, ей непонятны. Лицо ее вытянулось, щеки запали, губы замкнуто поджаты. Она казалась притуплённой. А из-под опавших понуро век — зеленоватые выпуклые глаза застенчиво лихорадили надеждой. Я сумела под каким-то предлогом побывать еще раз на пункте репатриации.
Здесь, во дворе, балагурили солдаты разных наций, азартно предавались казарменным играм.
Райнланда я застала на том же месте в глубине двора, будто он очертил себе круг у шеста с бельгийским флажком. Одинокий человек.
Он молча взял записку, быстро пробежал ее, развернув и отведя в сторону полу распахнутого пальто, спрятал записку во внутренний карман пиджака. Торопливо, словно боялся не успеть, старательно выводил подрагивающей в напряжении рукой очень крупно латинские буквы, будто писал ребенку. Исписанный листок он вырвал из записной книжки и, сложив вчетверо этот маленький квадратик, протянул мне и молча следил, надежно ли я прячу его в нагрудный карман гимнастерки. Он вообще молчал. Вопило его лицо. От боли, ярости, бессилия. Но вопило ли? Это мне сейчас так кажется. Оно каменело. И оттого мне еще страшнее было открыто посмотреть в его лицо, встретить прямой твердый взгляд сквозь очки.