Аурел Михале - Тревожные ночи
— А как ты думаешь? — пробормотал немного спустя другой. — Если приказ попал к немцам?!
Только сейчас со всей силой охватил меня страх. Плащ-палатка, лес — все завертелось у меня перед глазами, как подхваченные бурей. Бойцы, почувствовав мое состояние, не проронили больше ни слова. Видя, что я не собираюсь уходить, они натаскали хвои и набросали ее на дне окопа у стены. Я без сил упал на это импровизированное ложе. Противоречивые мысли снова разрывали мой мозг. «Нет, — убеждал я себя, — Алексе не виновен. Он не может быть виновным в измене… Но он же потерял шифр, — возражал я самому себе. — Разве этого недостаточно?.. — Да, возможно, и недостаточно, — намеренно обманывал я себя. — Для такого человека, как Алексе, этого недостаточно. В отношении его не может даже возникнуть мысли об измене. Случается. Всякое может случиться!.. Нет, он не мог предать!.. Я не признаю этого даже перед лицом смерти!.. А доводы? Какие у тебя доводы? — продолжал я допытывать себя. — Где гарантия, что он не виновен? Кто тебе даст эту гарантию?! Как кто? — с негодованием отбросил я это возражение. — Его жизнь… наша дружба!»
И я вспомнил мою встречу с Алексе во время одного из боев в Трансильвании, в Оарбе на Муреше. Немцы окружили нас тогда в лесу, целиком всю роту. После отчаянного двенадцатичасового боя они отрезали нас от реки и стали перемалывать минометами и артиллерией. Мы бы погибли все до единого, если бы вдруг не появился Алексе. Он переправился ночью вплавь со своей ротой через Муреш и с боем пробился к нам сквозь немецкие части.
— Иордаке, — спросил я сержанта. — Помнишь, как мы спаслись в Оарбе на Муреше?
— Как не помнить! — ответил он, невольно вздрогнув. — Такое на всю жизнь не забудешь. Мы, как говорится, были на волоске от смерти, да выскочили, расхотели помирать. Господин капитан Алексе — да хранит его бог — спас нас тогда. Всякий раз, как вижу его, — голос сержанта смягчился, — вспоминаю про Оарбу на Муреше… и думаю, что только ему обязан, что живу!
Как ветер раздувает пламя, так эти слова сержанта с новой силой вдохнули в мою душу надежду. И вера моя в невиновность Алексе укрепилась еще больше.
— Ведь бывает же так, — продолжал размышлять вслух Иордаке. — Сделал тебе человек добро, и остаешься ты у него по гроб жизни в неоплатном долгу!
Мысли во мне буквально кипели.
— Признаюсь, меня даже удивляет, — все более входя во вкус беседы, продолжал разглагольствовать сержант. — Как можно было такого офицера, как господин капитан Алексе, ткнуть в разведку. Во всех боях он сражался как герой, и на Муреше… и в Турде, и в Апахиде, и в Каре, и в Ньиредьхазе, и в Салготарижане. Да, можно сказать — это человек! Кто у нас не слыхал про капитана Алексе?
Иордаке не знал, что Алексе против его воли «ткнули» в разведку. И ткнул его туда не кто иной, как сам генерал Николау, он боялся за него, боялся его безрассудной храбрости. Сначала генерал хотел было определить его в штаб дивизии, но Алексе категорически воспротивился. Он ни за что не хотел расставаться с полком. Но именно это его назначение на должность офицера разведки полка, которую до того занимал какой-то старший сержант, и вызвало зависть и ненависть к нему Ромулуса Катанэ. Полковник приберегал это место для своего сынка Тибериу, которому уже невозможно было дольше укрываться в тылу, неделю за неделей оттягивая свой отъезд на фронт… «А выходило все же, что Иордаке был прав в своем утверждении. Не следовало Алексе принимать это назначение, — думал я. — Ведь из-за него, только из-за него будет он теперь расстрелян». Обессиленный этими неотвязными мыслями, я задремал…
Так спящего в окопе и нашел меня глубокой ночью связной дивизии, переполошив до того весь фронт. Генерал Николау прислал за мной машину. От связного я узнал, что Алексе и Катанэ уже ожидают меня в штабе дивизии. «Не утерпел-таки, — подумал я о Катанэ, — помчался на ночь глядя в дивизию». И с этой минуты вся моя злость обратилась против Ромулуса Катанэ, потому что я подозревал, нет, я был уверен, что он радовался этому несчастью…
— Вы не правы, — прервал его полковник. — И вы поступили бы так же… Я уже говорил вам, что не питаю особой симпатии к этому Катанэ, хотя в молодости и дружил с ним. Я потерял к нему уважение и порвал с ним после его женитьбы. Попал в семью разбогатевших выскочек и потерял совесть, честь, характер — все. Заставлял солдат работать в имении жены. Их руками построил себе дома в Бухаресте и деревне. Превратил полк во второе поместье своей супруги, которая, между нами говоря, изменяла ему с генералом Тэнэсеску… По ее наущению грабил и тащил из России все, что попадало под руку, — меха, скот, драгоценности, сервизы, овец, даже кровельное железо с крыш… Но… это другое дело, — решительно заявил полковник, — и его нельзя смешивать с делом о шифре.
На этот раз и мне захотелось вступить в спор, впервые я не мог удержаться. Я думал воспользоваться передышкой, пока полковник будет раскуривать трубку, но он не дал мне раскрыть рта и продолжал.
— В данном случае, — веско произнес он, — вы не правы. Катанэ только выполнил свой долг. Вопрос был слишком серьезен, более того, чреват опасностью. Катанэ не имел права ждать до утра. Здесь промедление могло способствовать измене, шпионажу, черт знает чему… Смел ли он брать все это только на свою ответственность?
Полковнику никто не ответил. Поезд мчался теперь вдоль реки. В ночной темноте тускло поблескивала ее грязно-серая свинцовая поверхность. Свистел резкий весенний ветер. В купе было по-прежнему темно. Слабо тлел огонек в трубке полковника, и едва ощутимый запах табачного дыма поднимался от нее наверх ко мне. Заспанная сестра в мятом халате заглянула к нам, справилась, не нужно ли чего, и прошла дальше.
— Может быть, вы и правы, — признал Панделе, — если, конечно, рассуждать холодно и здраво… Но пусть даже Ромулус Катанэ и выполнил в тот вечер свой долг. Его поведение ни на йоту не поколебало мою уверенность в невиновности Алексе. Я инстинктивно чувствовал, что Катанэ ждал, желал этого несчастья. Это чувство еще более усилилось, когда я прибыл в дивизию. И, может быть, именно это чувство больше, чем моя вера в невиновность Алексе, больше, чем моя дружба с ним, укрепило меня в убеждении, что Алексе не мог быть предателем, и заставило меня со всей решительностью выступить против обвинения его в измене, которое выдвинул против него полковник Ромулус Катанэ.
Алексе вызвал меня в качестве своего защитника на заседание фронтового трибунала, которое вел генерал Николау. Никогда не предполагал я, — скромно заметил Панделе, — что смогу оказаться пригодным для такого дела. С беспокойством слушал я обвинительный акт, который зачитал начальник второго отдела штаба дивизии майор Козма Бабояну. Мое беспокойство еще усилилось, когда слово взял Катанэ. Он поддерживал обвинение в измене, обосновывая его двумя аргументами. Первый — Алексе не доложил вовремя о потере шифра, а одно это уже вызывает подозрение. Второй — в первую же ночь после его пропажи была захвачена в плен наша третья рота под командованием его сына Тибериу Катанэ.
«Мы вправе предполагать, — привел Панделе слова Катанэ, — что немцы знали о нашем намерении атаковать их, знали также о расположении нашего полка. Только при этом условии они могли захватить в плен целую роту. А откуда могли они это знать? Элементарнейшая логика подсказывает единственно возможный ответ. Они это знали, потому что у них в руках был наш шифр и они имели возможность с его помощью перехватывать наши распоряжения».
— Все время, пока он говорил, — продолжал Панделе обычным тоном, — Якоб Николау сидел неподвижно, словно окаменев. На его лице не дрогнул ни один мускул, он ни разу не опустил веки. Он сидел, вцепившись руками в край стола и навалившись на него грудью, глядя пустыми, безжизненными глазами то в пространство перед собой, то на лист бумаги на столе, который сам положил туда для заметок.
Так же продолжал он сидеть и после того, как Катанэ закончил свою речь. В комнате стояла такая тишина, что слышен был скрип пера унтер-офицера, ведущего протокол заседания. Все молчали. Никто не решался взглянуть на генерала, понимая, какую муку он сейчас переживал. Всем нам было хорошо известно его отношение к Алексе, его безумная любовь к единственной своей дочери, Флорентине, и к внукам, фотографии которых он носил в нагрудном кармане. Мне даже показалось, что спустя некоторое время веки его в первый раз опустились, выдавив из глаз слезинку, крошечную, как просяное зернышко.
Николау молча протянул руку — жест, которым обычно прерывают оратора, хотя в данную минуту никто не говорил и не просил у него слова. Он показал этим движением, что прерывает заседание. И тут же, не сходя с места, вызвал к себе начальника штаба с бумагами и отменил приказ об атаке и дислокации наших войск, которые утром должны были пойти в наступление. Генерал Николау даже в самые мучительные для себя минуты думал не только о себе, об участи близкого ему человека, но и о судьбе войны, о судьбе бойцов. Его поступок словно вдохнул в меня новые силы. И когда заседание возобновилось, я первым потребовал слова. Я говорил о моем друге с такой любовью и страстью, с такой теплотой и верой в его невиновность, с таким душевным трепетом, что генерал не мог удержаться от слез и прервал меня; не дал мне говорить.