Сигурд Хёль - Моя вина
Сначала я зашел к доктору и к директору. В Швеции нам приходилось встречаться, и я считал их теперь своими друзьями. Мы пообедали у директора. Дом его избежал общей участи: в свое время здесь обитал немецкий комендант. Зато от потреба, разумеется, мало что осталось — лишь кое-какие хранившиеся в потайном помещении редкие вина, до которых этим свиньям не удалось добраться.
— Кроме того, они забыли в спешке двадцать бутылок коньяка и тридцать кувшинов можжевеловой водки собственного приготовления! — объявил директор. — Учитывая сложившуюся ситуацию, боюсь, что я забуду сообщить о них властям. Ваше здоровье!
Было хорошо, уютно. Но я сидел как на иголках. Мне не терпелось поскорее туда — надо было только сначала побольше разузнать о ней.
Впрочем, они и сами не так уж много знали.
Оба Хейденрейха, и отец и сын, до последнего дня войны были настроены весьма агрессивно. Ее же мало кому приходилось видеть.
Седьмого мая, к вечеру, начали распространяться слухи об освобождении. Вечером на балконах вывесили флаги, дети бегали по улицам с маленькими флажками, заработало молчавшее до сих пор радио, изо всех окон слышался голос диктора, неслась музыка. На площади, на улицах люди жгли шторы затемнения, собирались вокруг костров и пели. Потом начались танцы — на площади, на улицах, на набережной. Появились бойцы Сопротивления в своих непромокаемых куртках. Никакого официального сообщения еще не было, и немцы по-прежнему находились в городе; но они предпочитали отсиживаться по казармам и баракам.
И сквозь всю эту праздничную сутолоку, не обращая ни на кого внимания, медленно шел доктор Хейденрейх. Люди замолкали, когда он подходил, — его ненавидели. Но никто его не тронул, никто не сказал ему ни слова. «У него было такое странное лицо, — рассказывал потом один из очевидцев. — По-моему, он нас даже и не видел».
Он прошел через весь город вниз к набережной и спустился прямо к причалу.
Тут его в первый раз окликнули.
— Эй, ты! — крикнул кто-то. — Капут теперь вашему брату!
Слышал он, нет ли — неизвестно. Как раз в это время он подошел к краю причала. Он прыгнул сразу, не останавливаясь, и тут же ушел под воду. Нашли его только часа через два. В карманах у него оказалось несколько килограммов свинца и разного другого металла — главным образом, пули и прочая мелочь, но, в частности, и большой свинцовый слиток.
Он, видимо, никому ни словом не обмолвился о своем намерении. Судя по всему, даже сыну — тот чуть рассудка не лишился и, когда вытаскивали труп, все кричал: «Почему ты это сделал, отец!»
Он и Марии ничего не сказал, но это как раз понятно. Между ними в последнее время словно черная кошка пробежала, так, во всяком случае, говорили, хотя точно, конечно, никто ничего не знал.
На следующий день арестовали сына. Когда его арестовывали, он стоял молча, прищурив глаза, и только улыбался.
Через два дня Хейденрейха похоронили — тихо, незаметно.
Все это произошло еще до приезда директора и доктора, то есть до тринадцатого — они приехали одни, семьи пока остались в Швеции, и Гармо тоже. Но первое, что они здесь услышали, была эта история. И первое, что они сделали, — стали звонить Марии.
Они думали, что ей, наверно, надо помочь, и считали, что она того заслуживает.
Но она не хотела никакой помощи. Она сказала, что отлично справляется сама. Спасибо, у нее есть все что надо. Очень мило с их стороны, но право же… Она только что не бросила трубку.
— Тогда я отправился к ней сам! — сказал доктор. — И больше не пойду! Нет, нельзя сказать, что она была со мной нелюбезна, напротив. Но она так отчужденно держалась. Я, конечно, понимаю, ей сейчас ни до кого. Но во всем должна быть какая-то мера. Она попросту отсутствовала — ты понимаешь, что я хочу сказать? Она мне напомнила — да, да, она мне напомнила одного религиозного фанатика, которого я видел как-то в гостях, — он вынужден был поддерживать разговор о погоде!
Ну и вот, тогда они, значит, решили позвонить мне. Вот и все.
Вскоре я уже шел к ее дому.
Со странным чувством шел я по этому городу, где провел когда-то два дня своей жизни. Шел словно старой, хорошо знакомой дорогой. Площадь с фонтаном — я вспомнил нацистский митинг тем осенним днем, два мирта у подъезда отеля, я вспомнил Ингу и записку; сейчас она замужем в Швеции; а дальше — старый дом из гранита и красного кирпича, в одном из этих подвалов я провел когда-то несколько часов…
Но эти мысли были лишь жалкой попыткой убежать от себя. Я волновался, словно юноша перед свиданием.
Она сама мне открыла. Она протянула мне руку, но ничего не сказала. Без единого слова повела меня в комнату. В передней было полутемно. И когда мы вступили в ярко освещенную комнату, я невольно отшатнулся. Она так изменилась, что я в первый момент испугался.
У нее прибавилось седины за эти восемь месяцев. Но дело не в этом. Она похудела и была очень бледная, плохо выглядела, но и не в этом было дело. Что-то в ней меня поразило, но я не мог бы сказать, что именно. Я знал только: она стала чужая. Что-то появилось… что-то в глазах, в линии рта… Раньше этого не было.
Она улыбнулась, заметив выражение моего лица. Слабой улыбкой. Но — я не могу этого объяснить — она меня потрясла, эта улыбка, как ни одна другая улыбка в моей жизни. Если бы я мог сказать ей:
«Я сам и все, что я имею, — твое!»
Но в крематории подобных предложений не делают.
Я ничего не сказал. А сама она, заговорив, сказала слова очень простые, и голос у нее был ровный.
— Да, многое произошло с нашей последней встречи. — Вот все, что она сказала.
Потом мы сидели каждый на своем стуле и говорили друг другу всякие разумные вещи.
Нет, в помощи она не нуждается. Материально, насколько она понимает, она обеспечена. Ей, кстати, отошла часть имущества по разделу. У нее с самого начала имелся небольшой собственный капитал, он постепенно увеличивался, да и Карл время от времени клал что-то на ее счет в банке. Дом записан на нее. Что бы ни случилось с имуществом и деньгами Карла, на ней это особенно не отразится.
Нет, она абсолютно ничего не подозревала, он ей ничего не говорил.
— Он ведь почти перестал со мной разговаривать — с того вечера, — сказала она. — Он, правда, ничего тогда не сказал, но, мне кажется, он догадывался…
В сущности, она рада за него, что он так поступил.
— Это, наверно, странно? — сказала она. — Но я почувствовала своего рода облегчение, даже гордость. Он прошел свой путь до конца.
Но для Карстена это было ужасно. И это и все остальное…
Карстен. Вот вокруг кого вертелись все ее мысли.
Нет смысла передавать подробно, что она тогда говорила. Тем более что все это было довольно бессвязно. Она была в растерянности, в отчаянии и все кружила и кружила на одном месте.
— Когда-то я думала, что из него выйдет то, что реже всего встречается в нашей жизни, — счастливый человек! — сказала она. — Но все эти последние дни… Я и не подозревала, что на свете существует такое отчаяние. И ведь все любили его когда-то. А теперь разве я одна да еще две-три знакомые девушки…
В скобках, так сказать, она поведала мне историю Ханса Берга. Дочь его, Эрна, была без ума от Карстена. А отец души в ней не чаял. Он и в партию-то вступил, чтоб только дочке быть поближе к предмету своей любви. Мать была в ужасе…
Мысль ее продолжала работать в том же направлении — не хотела никуда сворачивать.
— Ты понимаешь — девушки буквально с ума по нему сходили. Он был гораздо более опасным мужчиной, чем ты когда-то!
Последняя фраза прозвучала мгновенной вспышкой былого ее задора. Она хотела подразнить меня, но и сыном своим гордилась.
Вспышка тут же погасла.
— Но вот ведь несчастье — женщины его, в сущности, совершенно не интересовали. Единственное, что его по-настоящему волновало, — это, как он выражался, д е л о.
Она напала на новую благодарную тему и тоже долго не могла с ней расстаться. Она сообщила мне, не без гордости, что Карстену удалось организовать в городе довольно широкое молодежное движение.
Я вспомнил тот митинг на площади и не мог не улыбнуться.
Она заметила.
— Относительно широкое, конечно! — сказала она. — Я ведь знаю, что ты видел тот митинг на площади. Но дело в том, что как раз в тот день была объявлена какая-то экстренная облава в лесу — кстати, они напрасно старались…
Впрочем, для Карстена не суть важно было — выступал ли он перед толпой или же перед ним сидел один-единственный человек. Он мог говорить с ним хоть сутки напролет. И он обладал удивительной властью над людьми. Почти гипнотической. Она сама не раз наблюдала.
Я подумал: в нем, значит, заложен этот запал. Пусть ложно направленный, но в нем он все-таки есть. А вот я парализован той трусостью, которая называет себя добропорядочностью, — и в какой-то мере, возможно, добропорядочностью, которую часто называют трусостью.