Михаило Лалич - Облава
Она побледнела, как хмурый рассвет, в голову закралось сомнение, что это была другая ночь. Было две ночи, как две черные обложки, а между ними столько нарисовано дней, людей и судеб, сколько, казалось, и не может там поместиться, как в ночном кошмаре. Были в этой книге и Василь, до того как он выздоровел и ушел, и молчаливый Якша, прежде чем он погиб, и село Меджа с водопадами, кукурузными полями, запыленными котлами, и несчастный дом на Лазе, и бедная Ива с ребенком в большой комнате, и пьяные четники со своей песней:
Партизанка, ты зачем скрывала,
Что с пархатым переспала…
И тут на мгновенье появляется, чтобы заставить их замолчать, Лука Тайович, старый, нахмуренный, и сразу превращается в озабоченного бородатого человека с винтовкой и в желтых итальянских башмаках. Человек держит ее за руку, ведет куда-то через реку, защищает от собравшихся под деревьями, озлобленных на нее людей.
— Я ее знаю, — говорит он, — вы не за ту ее принимаете, она пошла за хлебом и заблудилась. В таком тумане не мудрено заблудиться.
От его голоса туман начинает рассеиваться. Можно различить следы на снегу, слышен лай, все вокруг становится на свое место. Может быть, все бы и успокоилось, но внезапный грохот потряс землю, и опять все полетело вверх тормашками.
— Что это? — спрашивает она, придя в себя от страха.
— Удача. — Старуха усмехнулась. — Опять встретились и сшиблись.
— Как опять? Разве они и раньше дрались?
— Все утро. Убей бог того, кто дал им столько патронов!
— А как Ладо, жив?
— Не знаю я, кто такой Ладо. Неизвестно, кто жив, кто мертв. А тебе своего горя мало? Лучше о себе подумай, чем о других печалиться.
Неда закрывала ухо ладонью, но от грохота не так просто избавиться. Стрельбу все равно слышно — отчетливо с горы и глухо из-за горы. Старуха натянула ей на голову одеяло, но и это не помогло. Гранатометы утихли, но тем слышней тарахтели пулеметы, и, сталкиваясь, гремели винтовочные залпы один за другим, точно лес черных копий.
Неда попыталась снова погрузиться в дремотно-обморочное состояние. На несколько мгновений ей это удалось, но вскоре звуки выстрелов проникли и туда. Она слышала их не столько ушами, сколько кожей, всем своим существом; ее пронизывало дрожью еще до того, как выстрелы доносились до слуха. Устав от дрожи, которая, казалось, ломала ребра, выворачивала суставы, дробила кости и кромсала внутренности, она собрала все силы, сбросила с головы одеяло и оглянулась по сторонам. «Все по-старому, — подумала она, — только день потускнел. Это он от дыма выстрелов потускнел и помрачнел. До чего отвратительны люди! Все могут зачадить, даже божий день, и все им мало. Может, это болезнь такая у них — люди они, и потому не могут иначе? Однако раз они бьются, значит, должны быть две стороны, значит, и та, другая, еще жива, еще не погибла. Не погибла, не погибла, — все время отвечает, только реже. Может, она не погибнет и Ладо тоже не погибнет, и тогда мой сын не будет байстрюком и ребята не будут над ним смеяться, когда он выйдет погреться на солнце и подивиться миру: маленький такой кудлашка с пухлыми ножками и с двумя вихрами над лбом, как у Ладо…»
— Ладо мой муж, хозяин, — сказала она старухе в смутной надежде ее задобрить. — Мы невенчанные, но это не его вина. Он хотел бы, но никак нельзя — внизу его подкарауливают, хотят убить. Потому я так — одна.
— Бедняжка ты моя, лучше сейчас не думай об этом.
— Лучше бы им не воевать, пусть всяк о своих домашних делах помышляет. Разве их мало — снег, скотина, во всем недостача и всякое такое, еще и дети. И без того едва концы с концами сводишь, а они не дают — почему, не знаю. Есть у тебя сын?
— Есть, вон его слыхать. Не может мой сын не драться с коммунистами, сидит в нем какой-то бес.
— Это его портрет, вон с усами?
— Его. Снилось мне — упал портрет и разлетелся вдребезги. Три дня назад снилось, а и сейчас дрожу.
— Это от тревоги. Нынче каждая мать дрожит от страха. Может, сам дьявол запряг всех в свою таратайку и гонит куда хочет.
— Злоба, а не дьявол: с жиру бесится человек. Мой сын не ради хлеба для ребят, как эти беженцы, воюет. Есть у нас и земля, и хлеб, и к хлебу. От отца ему много осталось, полсела мог бы прокормить, но ему слава нужна, а кто встал на этот путь, ему всего мало.
IIIА ее сын, Филипп Бекич, усталый и возмущенный тем, что Гиздич взял дело в свои руки, стоял на Белой, на северном склоне Рогоджи. По узкой долине к Кобилю отступали коммунисты, визжали итальянцы на Повии, а мусульмане с криками «алла-а-а!» бежали с Седлараца и Кобиля к Рачве и к своим селам. Его брало зло на итальянцев — стрелять не стреляют, пришли будто в театр поглазеть. Злился он и на мусульман: долго они будут рассказывать своим бабам, какие мастаки сербы друг другу шеи сворачивать. Злился и на Гавро Бекича — опять улизнул, нет его среди партизан, что идут прямо в лапы к Гиздичу. «С меня хватит, — подумал он, — сыт по горло! Будь я на лошади, как Гиздич (а кто запретил бы мне ехать на своей лошади — так нет, надо было поддаться этой дурацкой заразе, быть в равном положении с теми, кто привык ездить только на краденых), сейчас ускакал бы, чтобы глаза мои не видели этого срама. Бросили два батальона на десяток людей и не справились. Позвали итальянских ящериц потешаться над нами, собрали на спектакль и чулафов, да еще куражимся вместо того, чтобы сквозь землю от стыда провалиться».
Филипп стоял, плевал в снег и чувствовал потребность любым способом оторваться, уйти от этого сброда, что прячется по укрытиям, ползает на брюхе по снегу, вопит и стреляет. Никто не смотрит, куда стреляет; а если смотрит, то старается целить мимо. Все время стоит крик, понять невозможно, что кричат, да это и не важно, главное поднять шум и в этом непрерывном всеобщем галдеже, как в лесу, скрыть свою трусость и перерядить ее в геройство. «В каждой войне это так, — подумал он, — и в жизни тоже. Лучше лишиться чести, чем головы. Дерьмо слаще смерти, и самый большой герой тот, кто выживет. Дети героев по чужим дворам скитаются… А может, не только от страха, — заметил он про себя. — Не такие уж они трусы, и не так уж боятся, да и чего бояться? Просто не хотят люди! Жалко им коммунистов, хотелось бы их приберечь и пропустить, чтобы потом на них опереться, если потребуется. Ведь это их соседи, племянники и двоюродные братья, — не такие они дураки, чтобы, здорово живешь, убивать своих ради прихоти богача Филиппа Бекича или вонючего брюхача Рико Гиздича или ради похвалы майора Паоло Фьори, который будет их презирать независимо от того, убьют они кого или нет.
— Ты чего стоишь, Филипп Бекич? — крикнул ему Тодор Ставор каким-то противным голосом, от которого Бекича передернуло. — Патроны кончились?
— Нет! Патронов у меня хоть отбавляй.
— Почему же не стреляешь?
— Тебе мало, что вы стреляете впустую? Может, еще помощи надо, мразь голодраная!
Ставор посмотрел на него и оторопел: шаль болтается, штаны измяты, лицо землистое, ус изгрызен, глаза налиты кровью и горят недобрым огнем. Ставор пожал плечами: никогда еще он его таким не видел, не знаешь, что и сказать. «Гиздич его уел, — подумал он, — змея змею укусила. В точку попал, пусть и Свистун Бекич почувствует, каково бывает, когда тебя сильный пинает. Гиздичу он ничего не может сделать, вот на мне и отыгрывается. Такое нынче время: сильный слабого повсюду за глотку берет, словно только это дает право на жизнь. Наш человек уж так создан — не может стегануть лошадь, бьет по седлу. Но, во имя творца небесного и его окосевшей правды, до каких пор я буду тем седлом, до каких пор буду позволять, чтоб всякая сволочь, которой подступит к горлу, на меня все выблевывала? Смогу ли я отыграться на ком-нибудь и что тогда будет?»
— Помощи мне не надо, — примирительно сказал он. — Такая помощь ни к чему. От тех, кто стреляет не глядя, проку нет. Ты хоть бы поглядел на них, потому и говорю.
— И глядеть не хочу! Насмотрелся я сраму, но такого еще не было.
— Если мы их сейчас упустим, через пять минут они пробьются до Кобиля, а там и до Рачвы. И тогда будет еще больший срам, потому что там им уже никто ничего не сможет сделать. Не надейся, что их задержат итальянцы или мусульмане.
Ставор вовсе не хотел его задеть, но случайно наступил прямо на больную мозоль. Бекич на мгновение остолбенел, а потом взревел:
— Подлец, когда я надеялся на итальянцев, а тем более на турок?
— Тогда хоть уйди отсюда, видишь же, стреляют.
— Делай свое дело, басурман, поганая душа, а меня не учи! Кто здесь командир, я или ты?
Ставора передернуло, дрогнули губы, — он понял, что его ждет гибель, если он тотчас не проглотит уже готовый сорваться с языка ответ. И Ставор проглотил его, понурив голову. «Вечно меня угораздит забыть о старшинстве и заговорить с ним, как бывало до войны, на равных. Каждый раз попадаю впросак, а потом вынужден терпеть и проглатывать такое, что хоть медом мажь, все равно стоит колом». Он даже побоялся посмотреть на Бекича, чтобы тот не принял это как оскорбление или угрозу. Отвернувшись, раз уже не может от стыда и досады провалиться сквозь землю, Ставор тише воды, ниже травы вернулся к тому, чем занимался до сих пор. Трижды он брал на мушку последнего в удалявшейся цепочке коммунистов. Это был молодой парень в коротком сербском гуне. Этот гунь и привлек его внимание: должно быть, теплый, а парень, верно, не наш, прислали его откуда-нибудь, наверно, важнее прочих. Видать, толковый и ловкий: стреляет то в одну, то в другую сторону, не прячется, презирает опасность и не спешит от нее уйти. Ставор нацелился еще раз, выстрелил и тотчас понял, что попал.