Елена Ржевская - Ближние подступы
Ифлиец Миша Молочко говорил: «Наша романтика — это будущая война с фашизмом, в которой мы победим». В этом был наш общий пафос.
Вообразить себе войну я не умела. Смутно и наивно до дурости мерещилась изба — это штаб. И фронт — сплошная линия окопов, в которых все мы, фронтовики.
В общем, реальные картины войны не возникали, и я не слишком нуждалась в их уяснении. В результате практически к войне я совершенно не была подготовлена, только эмоционально. Но мы уходили на войну как на главное дело нашей жизни. И похоже, не обманулись.
И вот еще что: эмоции оказались устойчивее многих практических реалий, во всяком случае устойчивее моих прохудившихся сапог.
За установившимся однообразием дней что-то зреет. Что же? А пока усердно радуюсь этим дням. Ходила с целым ворохом ребятишек за черемухой. Жаль только — отцветает.
Он томится как с похмелья и разом оживает, встряхивается, когда снова — дело, риск, идти ему в разведку. И опять пока что проходу не даст сколько-то пригожей бабенке, чтобы не ущипнуть, не притиснуть.
— Ох ты пятух! — заругалась на него одна. — Одно слово — командир. Тебя надо скастрировать, чтоб ты тут не задирал всех!
Еще одна памятка немецкого солдата:
«У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик — убивай…»
Крайнюю избу занимают под наш узел связи. Хозяйке велели пока что на время переселиться по соседству.
— Не пойду. И все. Я насчет этого тверда.
Затишье. Живешь очень природно, опрощенно — и чувствуешь живительность этого необычного состояния.
А саму природу: деревья, травы, темные зубья отдаленного леса в закатных лучах солнца, луну — либо не видишь вовсе, либо они возникают как щемящие видения красочного мира, поглощенного войной.
Решение исполкома райсовета:
«Обязать председателей с/советов строго контролировать установленные дни и часы отдыха для лошадей, не допуская случая переутомления их. Считать обязательным отдых для лошадей 3 часа в обеденный перерыв и по одному часу в дообеденный и послеобеденный период работы. Через каждые шесть дней предоставлять 1 день отдыха, а более слабым лошадям через 4 дня. Запретить работу на лошадях с травматическими повреждениями».
Из письма: «Ваня! Отдала Лизе твои часы носить. Надела и все рукав дергает».
Мысли о смерти начисто отсутствуют. Это в мирное время можно почувствовать ее неотвратимость, ужаснуться. А сейчас — перекрыто. Нет, нет и нет. Никаких предчувствий, никакой тоски. И вообще смерти как бы и нет вовсе, как нет умерших, а есть убитые.
Моя хозяйка вспоминает словно с отдаления: «Пойди корову напои, говорит. Теперь ладно — сидим, ждем. Посидели с часочек, и вот тебе — немец». Что ни скажет, не просто слова — частицы какого-то сказания. С ней спокойно как-то, хорошо.
Сожженная деревня Залазня. Одни трубы. Здесь зимой немцы учинили расправу за связь с партизанами. Всех жителей выгнали из домов, заставили лечь на снег лицом вниз и расстреливали из автоматов. Команда поджигателей запаливала дома. Семья Сапеловых. Девочка шести лет, тоже лицом в снег. «Холодно». Мать ладонь положила ей под лицо. Бабушка легла на девочку и прикрыла своим телом. Бабушка убита первой же очередью. Брат, раненый, поднимается в полный рост. Убит. Мать ранена четырьмя пулями, но жива. Девочка под мертвой бабушкой жива, понимает, что нельзя шевельнуться, лижет матери ладонь, а мать, истекая кровью, не переставая шевелит пальцами — дает знать дочери, что та не одна. Так они лежат несколько часов.
Их спасли и спрятали у себя жители соседней деревни — парнишки и женщины, они пробрались сюда, когда стемнело.
Старая наша газета, годичной давности — 27 июня 1941 года:
«Наступит день, когда мы вместе пройдем по всему континенту. И тогда у могил тех, кто пал в бою, и на разоренных землях тех, кто остался в живых, мы вновь посвятим себя делу социалистического строительства…»
И неожиданная подпись: епископ Кентерберийский.
Мне иногда кажется, что я рвусь прожить множество жизней. Это, наверное, от недостатка воображения.
Спросили у него, как это ему удалось спастись от немцев.
— Я швыдко шел.
Здесь все первично: хлеб, мычание коровы, страх, простодушие, порыв, предательство, бескорыстие.
О чем говорят, когда немец не стреляет? Говорят, конечно, о любви. Но охотнее всего слушается какая-нибудь веселая, смешная, пусть и нелепая история. В цене балагуры, острое словцо, шутка.
Вчера один солдат развлекал рассказом:
Старик выпил флакон одеколона. Пришел на скотный двор. Жара. Одеколон из старика испаряется. «Уйди, дед, дрянью какой-то от тебя несет». — «Дрянью? Ты пойди, дурак, понюхай: барыней от меня, дурак, пахнет».
Разговор в избе.
— Они хорошо жили, у их вся обстановка.
— На Руси не все караси, есть и ерши.
Он долгим взглядом провожает собак-танкоистребителей. Узкие темные глаза тунгуса. Для его отцов и дедов, кочевавших с табунами диких лошадей, собаки были священны.
Собаки заливисто лают, рвут поводки. Их ведут на передовую. Там они помчатся под немецкие танки с взрывчаткой на спине…
Да, солдат налегке. У него ничего нет, кроме жизни, и ей он не хозяин, ею распоряжается приказ.
У немцев, у каждого солдата, — пачки фотографий, одинакового формата, шесть на девять, с зазубренными краями. Muti, Vati — мамуля, папуля. Любимая сестра. Завтрак честного семейства, велосипедная прогулка, трапеза в саду, толстяк дядя с мосластой женой и крошками детьми, черепичная кровля, добротный дом, увитый плющом. Невообразимый уют жизни. Довольство, самодовольство. Но главное — уют. Куда же они повалили, куда поперли от своего уюта?
— Погодите хорониться, поглядим. Если лошади в дышло запряжены, то немцы, если в дугу — то наши.
— Парила бураки в русской печи, через мясорубку пропущу и муки добавляю — хороший хлеб, замечательный. Только мука — вся.
Солдат он и есть солдат. Стреляют, убивают, хоронят, поднимаются в атаку, идут в разведку — это война.
А бредущие бог весть куда разутые, голодные бабы с котомками, с голодными детьми, беженцы, погорельцы — это ужас войны.
У нас тут у всех прочная уверенность, что уж коль нас свела война, все мы друг другу предназначены и уж ничто нас и потом не разъединит, не разведет по своим кругам.
Капитан Т., залихватский малый, недавний милиционер, спросил:
— Ты что задумалась? О семье скучаешь? Вот война кончится, поедем с тобой в Новосибирск. Электричество, троллейбус, в театре люстра в восемь тонн. Прямо с вокзала на Трудовую.
— Теперь какая любовь! — раздольно сказала молодая. — На часок да на урывочек. — И было видно, что это по ней.
Стоит чуть оторваться от своей здесь повседневности, оказавшись на дороге пешком ли, или подобранной водителем машины, или на телеге, как захватывает необычайность, новизна, и пытаешься что-то записывать. Так что от тряски многое записано кое-как, буквы прыгают, слова громоздятся друг на дружку. Сама и то едва потом разбираешь.
В пасмурный полдень вдруг въехала длинная подвода, запряженная черной лошадью. Остановилась, развернувшись поперек улицы. Дядька в темном фартуке, в кепчонке с мятым козырьком привстал на коленки и странно так заголосил: «Ста-арья!» — такой деятельный, хоть вроде бы дуроватый, а еще, как оказалось, когда слез с подводы, хромой.
Ребятня облепила подводу. Лошадь красиво била копытом. Над черной ее головой по дуге голубой краской: «Главвторсырье». Дядька призывно щелкнул кнутом по сундучку, вдвинутому в угол подводы.
— Раньше я ленинградские мулине привозил и что только пожелается.
Но теперь-то что же приволок в том сундучке? Не распахивает крышку, как бывало, — товар напоказ. Так, может, пусто там. Чуть приподнял крышку, сунул руку — и назад.
Ох как жадно, как сурово загораются глаза у мелкотни, обступившей его кулак. Раскрыл — на ладони куколка с вершок всего, голенькая, целлулоидная, помятая немного, живот придавило ей.
Где только отыскал, где подобрал ее?
— Ста-арья!
За килограмм утиля — пятьдесят копеек!
А еще-то что? Может, пистолет с пистонами, как случалось раньше? Взглянуть бы. Каску немецкую, утаенную, не пожалел бы любой паренек. Так не возьмет — нельзя ему брать ничего ни из трофеев, ни из нашего армейского.
— Ста-арья! — крикнул дядька, задрав голову на тучу, брызнувшую дождем.
Вся добыча его — сплющенный, обгорелый рукомойник да немного грязных тряпок на дне подводы. Так что с той куколкой — цена ей объявлена два с полтиной — он весь тут фронт объездит.