Свен Хассель - Направить в гестапо
Штальшмидт довольно засмеялся и принялся сгибать руки, разминая мышцы.
Лицо Штевера приняло скептическое выражение.
— Легче сказать, чем сделать, — пробормотал он.
— У одних получается, у других нет, — самодовольно сказал Штальшмидт. — Ну, давай убирать отсюда этот поганый труп. Найди ефрейтора Хёльцера, пусть поможет тебе. Устройте сцену самоубийства у него в камере, ты знаешь, как это делается, не впервой.
— Стул к окну? — спросил Штевер.
— Годится. Оберни простыню вокруг шеи старого болвана и завяжи узлом — только смотри, на затылке. Не спереди. Я знал одного безмозглого осла в Инсбруке, он совершил такую ошибку. Самого бы за это в петлю. Пока будете заниматься этим, я позвоню доктору, сообщу, что случилось. В этот час он подпишет свидетельство о смерти, даже не взглянув на труп.
Они выпили на скорую руку по стаканчику коньяка из потайного ящика Штальшмидта и занялись каждый своим делом. Штевер с Хёльцером унесли труп в камеру, где устроили отвратительную и впечатляющую сцену самоубийства.
У двери камеры они остановились и взглянули на висевшее тело.
— Давай подождем снаружи, — предложил Хёльцер.
Штевер засмеялся.
— Знаешь, меня убивает — прямо-таки убивает, когда святоши начинают болтать о рае, Боге Отце, ангелах и всей этой чуши. Посмотри на него! Можешь себе представить, чтобы такое пугало летало по небу с голой задницей, парой крылышек, нимбом и всем остальным?
— Не искушай Провидение. — Хёльцер слегка вздрогнул. — В последнее время я ощущаю на спине холодные пальцы всякий раз, когда вижу на улице священника. Приходится переходить на другую сторону улицы, понимаешь?
— Суеверная чушь, — усмехнулся Штевер.
— Не скажи. Я не суеверный и не верующий, но иногда у меня возникает предчувствие, что скоро придет и наш черед.
— Ну и что? Нам всем предстоит умереть, разве нет?
— Да, но не таким образом. — Хёльцер взглянул на обмякшее тело генерала и отвернулся. — Вот чего я боюсь. А мы стольких уже здесь загубили, что невольно кажется, смерть наша будет… ну, своего рода расплатой, понимаешь?
— Да иди ты! — сказал Штевер, закрывая дверь камеры.
— Я серьезно, — упорствовал Хёльцер. — Знаешь что, на днях я был в одном клубе в центре города и встретил трех человек из штрафного батальона, расквартированного в Гамбурге — вроде бы танкового. Настоящие головорезы. Мигом прикончат тебя — и чуть не прикончили. Пьяные, конечно, в стельку. Просто так, для потехи, можно сказать, набросили удавку мне на шею и приставили пистолет к животу. И знаешь, что сказали? Что это просто генеральная репетиция. В следующий раз все будет по-настоящему. И спаси меня господи, я поверил им! До сих пор верю, если на то пошло. И ты поверил бы, окажись на моем месте.
При упоминании штрафного полка вид покровительственного превосходства у Штевера слегка поблек. Он нервозно ощупал горло.
— Как они выглядели, эти трое? Не было среди них невысокого, с уродливым шрамом во все лицо, а? Он еще все время курит.
— Был, — ответил удивленный Хёльцер. — Ты его знаешь?
— Да, недавно он навещал одного заключенного. Неприятный тип.
— Вот-вот, — искренне согласился Хёльцер. — Скажу тебе честно, он нагнал на меня страху. Собственно говоря, теперь все начинает наводить на меня страх. Эта тюрьма, этот город, что угодно. Взять клуб, в который я хожу — заведение Доры. Бывал когда-нибудь? Так вот, в последнее время там кишат люди Билерта. Будто мухи на навозной куче. Дора и ухом не ведет, они ее не тронут, с Билертом она в дружбе, а клиентам как быть? — Он при двинулся поближе к Штеверу. — Вчера вечером я слегка распустил язык — сказал Доре какую-то глупость — был в подпитии, сам не знал, что плел, — и двое гестаповских громил тут же вышвырнули меня за дверь.
Штевер принужденно рассмеялся.
— За что? Чем не угодил старой корове? Мало трахаешься?
— Какое там! — негодующе запротестовал Хёльцер. — Я бываю там каждый вечер, когда не на службе. Беру всех — и постоянных, и временных. Она получает с меня деньги, я не особенно разборчив, лишь бы секс был что надо. Знаешь, в конце той недели так натрахался, что едва мог шевельнуться.
— Тогда за что она на тебя взъелась? Что тебя беспокоит? Чего ноешь?
— Не знаю. — Хёльцер пожал плечами. — Просто все время чувствую опасность. Куда ни пойду, везде вижу этих людей из Двадцать седьмого — они охотятся на меня, нутром чую. Честно говоря, вряд ли смогу это долго выносить. Лучше уж быть на фронте, чем здесь.
— Спятил? — снисходительно спросил Штевер. — Если думаешь, что эти типы из Двадцать седьмого ведут себя, как дикие звери, здесь, в Гамбурге, попробуй вообразить, какими они будут на фронте.
— На фронте их не будет, — пробормотал Хёльцер.
— Ну, именно этих — да, — согласился Штевер. — Однако другие такие же, если не хуже. А там окажешься среди таких, помяни мое слово. Они опасны здесь, в цивилизованном мире, а окажешься с ними в траншеях, тебе конец, это уж точно. Все они психопаты! Треклятые психопаты, разгуливающие с полными карманами гранат и бог весть чего еще — взорвут тебя, как только попадешься им на глаза, или всадят нож в спину чуть-что… — Он содрогнулся. — Нет уж, спасибо! Лучше просижу до конца войны в этой помойной яме, чем окажусь среди кровожадных психов! Главное — не расстраиваться. Не принимать это близко к сердцу. Я имею в виду заключенных и все прочее — они сами на это напросились. В любом случае, это не твое дело. Просто выполняй то, что приказывают, и не беспокойся об остальном.
— Да. — Хёльцер глубоко вздохнул. — Да, пожалуй, ты прав — но, черт возьми, я знаю, как быть. Ходил ты когда-нибудь изо дня в день, чувствуя… ну… чувствуя себя больным от страха?
— Как это больным от страха? Страха перед чем?
— Не знаю. — Хёльцер снова вздохнул. — Страха перед тем, что будет дальше — он становится все сильнее и сильнее. Каждый день какой-то новый ужас, с которым не могу совладать. Как, например, завтрашний.
Штевер наморщил лоб.
— А что будет завтра?
— Заключенному из двадцатой камеры должны отрубить голову. Человек он, право, очень хороший. Семья на днях приходила прощаться с ним. Мне пришлось стоять и слушать, как они плачут и причитают — просто кровь стыла. А потом спрашивали, не могу ли я что-то для него сделать, как-то спасти его. Зачем меня мучить? Что я могу сделать? Или сказать?
— Ничего, — твердо сказал Штевер. — У тебя не та должность, так ведь? Если хотят чего-то такого, нужно обращаться прямо к Адольфу или Генриху[49].
— Я им так и ответил. Но даже если бы обратились, какой был бы от этого прок? Совершенно никакого, и они это знают, и я знаю. Поэтому каждый вечер, — с горечью сказал Хёльцер, — пью до умопомрачения, стараясь забыть все. Трахаюсь с какой-нибудь девкой, пока оба не обессилеем, потом мертвецки напиваюсь и часа на два словно куда-то проваливаюсь… Это прямо-таки рай: ты без сознания, в полном неведении, не нужно смотреть, как умирают люди, или слушать рыдания детей — а потом наступает утро, и опять все сначала, только еще хуже, потому что все время становится все хуже и хуже…
— Знаешь, тебе нужно следить за собой, — серьезным тоном сказал Штевер. — Так распускаться нельзя. Постарайся быть логичным. Идет война — так? Нравится она тебе или нет, начинал ее не ты, и нет смысла из-за этого терзаться. Потом, сколько заключенных мы убиваем за неделю? Полдюжины? Когда меньше, когда чуть побольше. И бывают недели вообще без казней, так ведь? А на фронте убивают батальонами за какой-то час — целый день и каждый день — и думаешь, кто-то теряет из-за этого сон? Ничего подобного! И запомни вот что: большинство несчастных дурачков находится на фронте потому, что они ничего не могут поделать, потому что охламоны, которые сидят наверху, отправили их туда, а та шваль, что заперта в камерах, находится здесь по заслугам. Они что-то совершили и должны поплатиться за это. Так что нечего лить по ним крокодиловы слезы.
— Да, но дело вот в чем, — нервозно признался Хёльцер, — я не выношу зрелища того, как падает голова человека. Находиться в расстрельной команде тяжело, но быть вынужденным стоять и смотреть, как человеку отрубают голову… — Он содрогнулся. — И ведь большинство заключенных даже не сделало ничего по-настоящему дурного.
— Это не тебе решать, — сурово произнес Штевер. — Раз ты нарушил закон, ты должен поплатиться, вот и все, а в этой стране закон гласит, что думать не разрешается. Все очень просто, и только дурак может доказывать, что в голове у него не опилки — я прав?
— Пожалуй.
— Ну, вот видишь. Мы с тобой добропорядочные граждане. Знаем закон и соблюдаем его. Смотрим, куда ветер дует, и держим по нему нос, пока он не начнет менять направление — и мне все равно, что говорить: «Хайль Гитлер» или «Да здравствует партия», никакой разницы не вижу.