Петр Сальников - Горелый Порох
В какой-то час, воспользовавшись хорошим настроением капитана Северова, Речкин упросил его, чтобы «дело» Кондакова рассмотрели вне очереди. Он знал, что с документами у солдата-пограничника полный порядок, а поведение его в лагере было безупречным, может быть, самым бесстрашным по отношению к немцам и самым милосердным к своим товарищам по плену.
С разрешения начальника опергруппы, Речкин сам и побежал за Кондаковым. Подчинившись, Назар сходил в школьный сарай за топором политрука Лютова и подал его Речкину:
— На, старшина, ты просил его сохранить для какой-то надобности…
— Вот ты сам его и покажешь следователю, — посоветовал Речкин. — Будет о чем поговорить, чтобы тебя меньше допрашивали о самом себе.
— Что же я о нем скажу, чудак? — усмехнулся Назар. — Топором дрова рубят, а не байки рассказывают…
— Я тебе дело говорю, — наставлял Речкин солдата. — Сначала доложишь, как следует, а потом и про Лютова… Помнишь, что ты мне сам-то говорил о его словах-то? Что это своего рода покаяние сына-патриота перед своим Отечеством и все прочее…
Назар так и вошел в канцелярию с топором в руке, словно пришел не на допрос, а топить печку. Войдя, без малой робости доложил:
— Товарищ капитан, пограничник Кондаков явился!
Капитан был в добром расположении духа и не преминул пошутить:
— Являются лишь черти да боги. И то — во сне! А ты кто такой?
— Я, как в песне: ни бог, ни царь и не герой, — тоже отшутился Назар и положил топор на стол следователя.
— А это что? — с некоторым изумлением спросил капитан и принялся разглядывать нарезанные слова на топорище.
— Всамделешний герой! — выпалил Кондаков. — Не топор, конешно, а какой-то политрук Лютов. И слова его покаянные… А за себя мне сказать нечего. Меня живого и при сознании одолел немец. Живым я и поднял руки, когда из них вышибли винтовку. Силов боле не хватило…
Видимо, размышляя над словами некоего политрука — «Россия-мать, прости. Не устояли…», капитан Северов не слышал, что наболтал на себя Кондаков. И поскольку Речкин еще раньше «положительно» характеризовал его, начальник опергруппы ограничился проверкой документов.
— Ну, пограничник Кондаков, до границы еще далеко, придется тебе повоевать пока в боевых частях, — с добродушной улыбкой сказал капитан, возвращая Назару красноармейскую книжку. — Но в плен больше не попадайся. Россия-мать тебя не простит — ты не политрук…
Назар сдернул с головы фуражку с тряпочным башлыком и, перекрестившись, выдохнул:
— Слава тебе, господи!
Речкину пришелся по душе исход допроса Кондакова и, не сдерживая своей радости, но как бы для порядка, с напускной строгостью заметил пограничнику:
— Это что, по уставу так?… Тут не богадельня, боец Кондаков.
— Извиняйте, ради бога… Устав знаю… Есть! Спасибочко! — неожиданно для себя заюлил Назар.
— Иди, иди со господом! — ладясь под причет Кондакова, снова пошутил капитан.
— Спасибочко!.. — Назар, нахлобучив фуражку с башлыком, направился было к двери, но тут же обернулся к следователю и ошарашил его:
— А я вас вспомнил, товарищ капитан!.. С повышеньицем вас. Вы тогда в петличках-то по три кубарика носили еще, а теперь, гляжу, шпалку заслужили.
— Постой, постой! Откуда ты меня знаешь? — всполошился следователь.
— Как же, как же. Вспомнил… — мечтательно, как бы сам с собой, заговорил Кондаков. — Вашего шофера Васей кличут. Так?
— Ну, так — Васей.
— Тогда вы — тот самый и есть. Ах, мать честная, вспомнил!.. Поди шь ты, и впрямь земля круглая — опять сустретились.
— Ну-ка доложи толком! — повысил голос капитан.
— Да вы меня уже однажды допрашивали. Вспомните! Под Орлом, кажись, дело было, — с простодушным откровением принялся рассказывать Назар. — Кондаков я — конюшенный погранзаставы. Имел приказ своего начальника доставить документы нашей разгромленной заставы в какой-нибудь штаб или высокому командованию. Бумаг-то целый вещмешок было. Секретные, поди… Пометался-помыкался я с ними — ни командований, ни штабов не нашел. К вам попался. А вы меня, товарищ капитан, тогда в шпиены определили. Помните?… Благо ваш Вася выручил, шофер. Спасибо ему…
— А причем тут шофер? — силился вспомнить следователь.
Посетовав на забывчивость капитана, Кондаков принялся за подробности:
— Как же. Это он тогда панику-то поднял: вбежал в избу, где вы допрос мне учиняли, и заорал благим матом — «танки!». Вы и драпанули со своими товарищами на «эмке»-то. Я было за вами бросился, чтобы хоть заставские документы передать. Но, куда там. Танки, конешно, штуки сурьезные, однако ж вы зря запаниковали тогда. Они, танки-то, тем разом нас округля обошли, минуя наши позиции.
Капитан Северов, делая вид, что такого случая с ним не было, для порядка все-таки спросил Кондакова:
— И куда же ты девал документы погранзаставы?
— Препоручил санбатовцам в какой-никакой штаб передать. Они в тыл отходили, а мне надо было в окопах оставаться.
— Ну, и где же они теперь, как ты думаешь?
— Бог их знает, где они теперь, — вздохнул Назар. — Война большая. И Россия превеликая…
— Ну вот что, богомилец, — заторопился следователь, — давай-ка назад свои документы. Нам придется разбираться с тобой особо.
Кондаков достал из-за пазухи красноармейскую книжку и подал ее капитану. Тот приказал часовому увести пограничника назад, за «колючку». Изумленный Речкин, разинув рот, сидел за столом и не нашел смелости даже попрощаться с недавним своим сопленником. Когда за Кондаковым захлопнулась дверь, начальник опергруппы назидательно сказал Речкину:
— Любая наша жалость, старшина, приводит к потере бдительности. Заруби себе на носу!
* * *Промчавшийся ночной заряд метели круто осадил лютость мороза и к полудню заметно помягчило — люди повышли из укрытий и обступили, словно диковину, уже хорошо означившуюся могилу. Она, судя по периметру, должка быть огромной — не для десятка и не для одной сотни упокойных. Мерзлота упорно не поддавалась. Ломы и кирки секлись о нее, как о дотовский бетон, соря синим крошевом искр и наполняя утробу земли тихим панихидным звоном. Пленники работали с беспощадным рвением, быстро уставали, но с такой же быстротой менялись руки, и могильная яма росла и росла. Христианский ли долг, солдатское ли братство, а может, то и другое вместе объединяло людей в том молчаливом неистовстве, какое наступает в душах бойцов перед роковым боем.
Все уже знали, как ведутся допросы, через какое хитроумное ситечко идет просев грешных невольников и разделение их, на «виноватых» и «прощенных». И потому сердца и умы пленников секлись в предчувствиях и догадках точно так же, как стальные ломы о мерзлоту…
Простодушный Назар, вновь водворенный за проволоку, очухался и понял, что с ним произошло, только тогда, когда его определили в группу «виноватых» и он не был допущен даже к рытью братской могилы. Отчуждение его не только от армии, но и от недавних сопленников повергло его в уныние. Страшился он не повторных допросов и проверок, обещанных ему следователем, и не безбожного действа особистов, а душу мутило то, что ему вновь не поверили, не посчитались с ним, как с человеком. Одно дело — правда в обыденной жизни, когда и лгуна бог прощает, другое дело, считает он, — правда на войне, когда сама война уже есть неправда и сущая несправедливость. Неверие в человека убивает так же, как пуля, насилие и безбожье. Оно убивает и того, кому не верят, и того, кто не верит. С такими тяжкими думами Кондаков забрался в еловый шалаш, по-сибирски сгороженный им же самим по началу зимы, и, наверное, в первый раз за свою жизнь залился горькой и обидной, совсем не мужичьей слезой…
К вечеру, когда мороз вновь стал набирать крепость, в лагерь доставили выловленных оперативниками полицаев местной управы, действовавшей при немецкой оккупации. Их было одиннадцать во главе с Богомазом. Предателей, как их теперь называли особисты, определили в ту часть лагеря, где находились после допросов «виноватые». Это внесло некоторое замешательство в среду красноармейцев — кого к кому приравняли: то ли предателей к бывшим пленникам, то ли наоборот? При арестах всем полицаям было приказано повязать белые повязки на рукава, какие они носили при оккупации. Без нее оказался лишь бывший начальник управы. Принимавший группы лейтенант, помощник капитана Северова, потребовал от Богомаза повязать на рукав белую тряпку.
— Я не носил никаких повязок и отличий, — заявил без малейшей робости начальник управы. — Меня весь город знал и знает без этого. К тому же — у меня нет даже носового платка.
Лейтенант не ожидал такой дерзости со стороны предателя. Однако и сам, не имея платка, чтоб повязать тому, подбежал к Богомазу и, бесцеремонно сдернув с его шеи летний кремовый шарфик, туго намотал его на рукав пальто.