Михаил Коряков - Освобождение души
— Не бойся. Пока наш гауптман с тобой не поговорил, — не бойся. Утром сегодня ему было некогда. Теперь уж на новом месте…
На новое место приехали поздно вечером. На ночь Плячек оставил меня при себе. Он лег с часовым на кровать, а мне притащил шезлонг. Наш сон был недолог: в два часа ночи нежданная боевая тревога! Шоферы сели за рули, остальные солдаты, и с ними Плячек, побежали занимать круговую оборону. Говорили, что на окраине деревни слышны танки. Неизвестно — американские или советские. В кабинке, оставленный шоферу под охрану, я с тревогой думал о себе. Стечением обстоятельств я обрекался на гибель: немцы, ведя бой, прорываясь из окружения, не оставили бы меня, но и не взяли бы с собою, — гораздо проще пристрелить и отвязаться от обузы. Как всегда, а в эти тяжкие дни — непрестанно, я обращался с мольбою к Матери всех людей, к нашей Владычице. Держа перед собой иконку, я молился. Начинало брезжить. Из-за угла дома появились солдаты. Отбой! Танки прошли куда-то в другую сторону, мимо деревни. Солдаты тащили на плечах ручные пулеметы, длинные «фаустпатроны» — последнюю противотанковую новинку.
Плячек, мокрый от росы, усталый, но довольный, что боя не было, сообщил мне новость необыкновенной важности:
— Только что видел гауптмана. Спросил про тебя. Он сказал, что докладывал о тебе в штабе армии. Велели доставить туда. Повезут тебя к большому офицеру. Конвоиром я назначил хорошего парня, — тоже говорит по-польски. А теперь спи. Он придет и разбудит тебя.
Что должен был я сказать на прощание Плячеку? Он был палач, убийца моих товарищей… Но вместе с тем… не знаю, что «вместе с тем»…
— Пан — добрый человек, — сказал я.
— Нет, — покачал он головой, и тихо, в задумчи— вости, добавил: — Я не добрый человек… Не добрый…
В игрушечном «оппеле» привезли меня — при конверте и пакете — в штаб 4-й танковой армии. «Большого офицера», который любопытствовал поговорить с русским писателем, не было: может быть, он уехал в командировку. Несколько дней меня держали в караульном помещении без допроса, — я томился неизвестностью судьбы. Наконец, вызвали к капитану Хюпнеру. Это был остзейский немец, наверное, лет семидесяти.
— Вы — писатель? спросил он, глядя на меня из-под очков. — Наши журналисты просят, чтобы я вас отправил к ним. Поедете в нашу роту пропаганды.
Опять дорога… В коляске мотоциклета — до чешского города Теплиц. Там пересадили в автобус, — повезли берегом Эльбы, прекрасной речной долиной. В автобусе ехал фоторепортер, весь увешанный «лейками», и с ним молодая, крепкотелая жена, которую он встретил в Теплице. Он всю дорогу целовался с женой и хвастался передо мною своими фотоаппаратами. Ко мне возвращалось спокойствие: из фотоаппаратов не стреляют… Ночью, уже в Кригсберихтеркомпани, роте военных корреспондентов, ложась спать, я открыл наугад Евангелие. Открылась глава первая из Второго послания к Коринфянам:
«…мы отягчены были чрезмерно и сверх силы, так что не надеялись остаться в живых. Но сами в себе имели приговор к смерти, чтобы надеяться не на самих себя, но на Бога, воскрешающего мертвых, Который и избавил нас от столь близкой смерти, и избавляет и на Которого надеемся, что и еще избавит».
Часть третья
Перед Войной
В Ясной Поляне
В январе 1939 года по заданию одной комсомольской газеты, называвшейся, кажется, «Молодой коммунар», поехал я в Ясную Поляну, ныне официально именуемую: «Музей-усадьба Л. Н. Толстого». Из Козловой Засеки — три километра — пошел пешком. День был мягкий, мглистый. По сторонам дороги стояли, совсем свесив снежные ветви, деревья. Потом лес кончился и открылись холмистые поля, покрытые белым и мягким — точно пропитанным теплом светом — снегом. Было необыкновенно тихо, только редкая птица, какая то синичка одинокая, порхала меж деревьев, осыпая снег. На душе было тоже мглисто — смутно-весело и нежно, и как-бы в музыкальном ящичке, где-то внутри прозвенела волшебная, чарующая стихотворная строка:
«…Тишина, ты лучшее из всего, что я слышал».
По инерции, однако, вспомнилось, что советская критика клеймила эту пастернаковскую строку, как «аполитичную», «обывательскую». Журнал «Литературный критик» опубликовал статью под заглавием «Частная жизнь», автор которой доказывал, вернее — доносил, что Б. Пастернак — это просто-напросто «дезертир с идеологического фронта».
Надо сказать, что в то время, в конце тридцатых годов, «партия «Ленина-Сталина» разворачивала новое, с размахом доселе невиданным, наступление на идеологическом фронте. Осенью 1938 года, на протяжении целого месяца «Правда» печатала «Краткий курс истории ВКП(б)». Никаких иных материалов: ни статей, ни телеграфных корреспонденции. Целые полосы были отданы книге, которая появлялась, как комета, знаменующая перевороты в мире: прочие события утрачивали смысл, теряли всякое значение. По всей стране организовывались партийные курсы, семинары, теоретические конференции, — для изучения «Краткого курса истории ВКП(б)». Тем не менее, никакого переворота в умах сталинский труд не вызвал: народ инстинктивно — с глухим молчаливым упорством — держался за свои, далекие от марксизма-ленинизма, веками выработанные понятия о жизни. Вместо старых жупелов: вредительства, саботажа, в партийной пропаганде появились новые: аполитичность, обывательщина. На борьбу против аполитичности мобилизовывались все силы — точно на борьбу против чумы или холеры. Но идеологические барьеры установить куда труднее, нежели заставы от чумы. Эпидемия распространялась. В разгар широкого похода партии на души и сознания, миллионы советских людей — каждый по своему — дезертировали с идеологического фронта.
Был у меня приятель. Шесть лет мы сидели бок-о-бок на школьной парте. Потом наши стежки-дорожки пошли в разные стороны. Он окончил «Сибстрин», Сибирский строительный институт, стал инженером, меня же угораздило попасть на газетно-журнальную псарню. В тридцать восьмом году, когда я работал в «Курортной газете» в Сочи, мы встретились с ним на Черноморском побережье.
— Ерундовая твоя профессия! — сказал он — Не жизнь, а сплошной митинг. То ли дело — техника! На митингах и собраниях и мне, ясно-понятно бывать приходится, не прийти нельзя. Но на трибуну лезут активисты, а я… сяду в угол да и посапываю. Ты же… хочешь-не хочешь, пиши статью, распинайся на газетной странице, стучи кулаком в грудь, клянись в верности «мудрому» и «любимому». Признайся, сколько раз на день приходится тебе писать: «Слава великому Сталину!» Подсчитать не пробовал?
— А что же я теперь поделаю? — ответил я в сердцах. — Не переучиваться же мне на инженера… поздно! Да и какой из меня инженер!
Два месяца спустя, осенью, в те самые дни, когда человечество выросло на голову, прочитав «Краткий курс истории ВКП(б)», вернулся я в Москву. Пошел в Сивцев Вражек, к Михаилу Васильевичу Нестерову, ныне покойному. В шутливо-грустном тоне передал ему разговор с другом детства. Михаил Васильевич кинул острый — и к 80-ти годам не померкший — взгляд из-под пенснэ:
— А отчего-бы вам, в самом деле, не бросить газету? Найдите технику в литературе. Музейщиком не хотите стать? Ах, господин хороший… будь я на вашем месте, поехал-бы в какую-нибудь Ясную Поляну да и сидел… посапывал. Да-с, в Ясную-с! Когда-то ведь и я там был и мед там пил!.. — и пошел тут стремительный, обрывающийся — ударами кисти — рассказ о лете 1909 года, когда меня еще и на свете не было, а М. В. Нестеров писал Толстого: в голубой блузе на берегу яснополянского пруда, бородатым седым колдуном, не то выросшим, как мшистый пень, из земли, не то вросшим в землю.
Никому не говоря про тайный — «дезертирский» — замысел, я выпросил в редакции командировку в Ясную Поляну, — отправился на разведку. Оказалось, что Ясная чудо как хороша! На взгорье — деревня, вся в синем дыму, а с краю, направо, белые каменные ворота, известные по фотографиям во всех концах земли. Тишина, тишина… Огромные, отягощенные снегом ели стояли стеной вдоль «пришпекта», описанного в «Войне и мире». Дорога шла в горку, в конце ее виднелся дом, пушистый от инея. Нет большего счастья, — подумалось, — как отрешиться от всего, чем жил до сих пор: от тезисов, директив, установок, от систем и концепций, от этого трижды проклятого марксизма-ленинизма, который служит партии инструментом для опустошения душ, для окончательного — духовного — порабощения человека. Позабыть про марксистские законы, будто-бы научно объясняющие таинственный мировой ход вещей, и, позабыв, отрешившись, вслушаться в то, что есть единственно мудрого на свете — в тишину полей и лесов, в то, что неустанно и тайно свершается в недрах русской земли и глубинах родного народа. Тишина, тишина, ты лучшее из всего, что я слышал!..
Покойная тишина, сковавшая леса и поляны, отстаивалась и в большом доме Толстых. Топились печи. В крохотной узкой комнатке, отгороженной от передней тесовой стенкой, пожилая женщина мешала клюкой догорающие головешки. Красным светом озарялось ее широкоскулое — простое и усталое — лицо. Она поднялась, отряхнула подол от соринок и пепла, и негромко, с какой-то — мне непривычной — учтиво стью спросила: