Константин Симонов - Мы не увидимся с тобой...
Внизу раздался гудок «виллиса».
– На всякий случай будит меня! – Он опять взглянул на часы и так, словно спешил не он, а Лопатин, сказал: – Погоди минуту, – вышел в другую комнату и вернулся с хорошо знакомым Лопатину чемоданом Гурского и черной клеенчатой тетрадкой. Чемодан поставил у дивана, а тетрадку протянул Лопатину.
– Я прочел. Почерк у него, как всегда, но разобрать можно. Для очерка уже почти все есть, но коротковато. Больше пяти страниц на машинке не будет. Поправишь, потом звездочки дашь или отточие и от себя еще странички три – все вместе как раз на высокий подвал, на вторую или третью полосу. А можно на три колонки – одно под другим.
Он еще не отвык быть редактором и мысленно верстал газетную полосу.
– В чемодане, – он показал на чемодан, – ничего особенного, я посмотрел. Но ты посмотри еще. По-моему, больше ни одной бумажки, кроме тетради. Не знаю почему, полевая сумка у него пустая в чемодане осталась, а эту тетрадь он свернул в трубку и в бриджи сунул вместе с картой и карандашом. Остальное – партийный билет, удостоверение, предписание – все уже взяли в сейф. И орден Отечественной войны второй степени, который с гимнастерки свинтили. По статуту, надо родным передать – значит, матери, а как и с кем, не знаю. Может, с тобой, а может, пакетом через редакцию. Я его посмертно представил еще к одной Отечественной – первой степени, но командующий, подписывая, исправил на вторую. Еще поговорим обо всем этом, когда вернусь. Спи здесь. Ординарец ужин принесет для меня, съешь его и ложись на диване. Или в той комнате, на моей койке, – как хочешь. А мне пора. И завтра с утра, при всем желании, навряд ли с тобой поеду. Сам съездишь туда в полк. Расспросишь, как все было. Мне теперь докладывают коротко. А тебе могут и подробней. До завтра. Я поехал.
– А чего я буду как дурак сидеть тут до завтра один? – сказал Лопатин. – Лучше я сегодня, пока тебя нет, съезжу. А утром вернусь, напишу, и ты дашь команду, чтобы быстрей передали. Если бы завтра вместе – другое дело, а раз ты не сможешь, кого мне ждать? Чего я тут не видел?
На лице редактора выразилось короткое колебание. Должно быть, хотел сказать что-нибудь принятое в таких случаях: «Только поосторожнее!» или «Не делай глупостей!», но пресек себя.
– В самом деле, зачем время терять, поезжай. Начни с того, что могилу посмотри, пока светло. Она там же, рядом, на высотке, где у них командный пункт полка.
– С этого и начну. – Лопатин, не заглядывая в тетрадь Гурского, сунул ее в полевую сумку и вышел из комнаты вслед за редактором.
У входа в дом теперь стояли уже не один, а два «виллиса». Заметив Василия Ивановича, редактор кивнул ему и, быстро пожав руку Лопатину, хотел идти к своему «виллису». Но Лопатин задержал его и все-таки спросил:
– Матвей, всего два слова. С газетой сильно расстраиваешься?
– Расстраиваются барышни, – зло ответил редактор. – Умней ничего не нашел спросить?
– Пока не нашел.
– Напрасно! – все так же зло сказал редактор. – Был лучшего о тебе мнения. Если чем и расстроен – тем, что еще не понял, каким буду начальником политотдела. Быть хуже других не привык. А буду ли лучше других – не знаю. Издали считал, что не так трудно. А попробовал на своей шкуре – пока зашиваюсь.
– Понял. Поговорим в другой раз, – сказал Лопатин.
– Смотря о чем. Если о том, как зашиваюсь, найду время – объясню. А если о прошлом, к нему возвращаться не будем. Командир полка, к которому едешь, знает тебя по госпиталю, в шахматы с тобой там играл. И Гурского у тебя один раз видел, сказал мне об этом.
– А что еще до этого меня знал, не сказал?
– Где и когда?
– В сорок первом, в Крыму. Он у Пантелеева адъютантом был.
– У Пантелеева? Это школа хорошая. Не знал про него этого.
Матвей пошел к своему «виллису» и, уже сев, высунулся и крикнул:
– За мной не пристраивайтесь, сразу развернитесь и – до конца улицы, до указателя.
«Виллис» рванул с места и, подпрыгивая, понесся по мощенной булыжником улице.
– А мы куда? Туда, на Шешупу, что ли? – спросил Василий Иванович, когда Лопатин сел рядом с ним.
– Туда, куда ж еще. – Лопатин вспомнил то, что давно бы уже следовало сказать Василию Ивановичу. – Вашу записку жене я передал через завгара, сам не попал к ней. Так что ответа не привез.
– Чего об этом говорить. – Василий Иванович разворачивал машину на узкой улице, поглядывая назад, чтобы не зацепить за тумбу. – Какие записки, когда – был человек, и нету!
24
Разное занимает и душу, и внимание, пока подъезжаешь все ближе к передовой.
Иногда прислушиваешься к звукам боя, особенно если в них что-то вдруг меняется. А если они долго не слышны, думаешь о том, когда же прервется тишина. Хочешь не хочешь, а все равно помнишь, что и ты смертен, и как раз в тишине трудней от этого отвязаться.
А бывает, что ждешь этой новой, предстоящей тебе встречи с передовой больше не слухом, а зрением. Глядя по сторонам дороги, прикидываешь, во что обошлось и нам, и немцам то расстояние, по которому ты продолжаешь еще беспрепятственно ехать. Считаешь – и вблизи, и вдали – брошенные пушки и горелые танки – и их, и наши, и хочешь, чтобы наших было меньше, а их больше.
Но сегодня было чувство, чем-то непохожее на все, что испытывал обычно. Потому что обычно ехал туда, вперед, к уже знакомым или к еще незнакомым людям, но к живым или считавшимся живыми. А сейчас заведомо ехал к мертвому, не к человеку, а к могиле. Думал при этом и о встрече с Велиховым, но все-таки ехал к могиле.
Может, от того так и бросались в глаза то здесь, то там попадавшиеся братские могилы – то сразу видные вблизи дороги, то угадывавшиеся вдалеке. Да, много могил, и почти все – братские, издавна окрещенные этим словом, так сближавшим всех, кто там, под землей, – что куда уж ближе. Ближе некуда.
Война не кладбище, а дорога, на которой почти всегда и всем некогда. Но и свои штатные могильщики есть на этой дороге – похоронные команды; и свои похоронные книги – ведомости потерь, которые пишут в каждом полку ПНШ-4 – четвертые помощники начальников штабов; среди других обязанностей лежит на них и эта – писать, когда убили, и где зарыли, и откуда родом, кому и куда посылать похоронку. Могилы общие, но в каждой, рядом с другими, чужими, – лежит чей-то собственный, и все чужие, лежащие рядом с ним, тоже для кого-то собственные. Это и есть война в той самой последней и долгой своей тяжести, которая потому и страшней всего, что она долгая. Войну еще, может, удастся укоротить и этим спасти на ней еще чьи-то жизни. А эту, уже легшую в землю, тяжесть памяти уже не укоротишь – ни письмом замполита, ни посмертной наградой, ничем.
Мысль была простая, вроде бы даже само собой разумеющаяся, но в своей безвыходной простоте она чуть ли не впервые за войну пришла Лопатину в голову.
Вспомнив о посмертных наградах, он подумал об ордене Отечественной войны, переправленном командующим с первой на вторую степень, о котором хлопотал для Гурского их бывший редактор. А за что он ему – этот орден? За то, что его убили? Но если так, то в этом нет здравого смысла, а если нет здравого смысла, то нет и того высшего смысла, про который иногда говорят, напрасно противопоставляя один другому. А если в такой посмертной награде есть здравый смысл, то, значит, она не за то, что убили, а за то, что сделал перед этим, за то, что, прежде чем писать, хотел не с чужих слов, а сам, своими подошвами пощупать эту первую версту Восточной Пруссии. И если, жалея мертвого, говорить потом про него, зачем полез туда, и считать, что мог обойтись и без этого, – если б это было верно, то мало смысла и в посмертной награде ему, и даже не мало, а вовсе нет смысла – ни здравого, ни высшего, никакого.
Уже несколько раз за дорогу Лопатин собирался достать из полевой сумки засунутую туда тетрадь с записями Гурского, но всякий раз не мог заставить себя это сделать и только теперь расстегнул сумку.
– Едем верно, все в порядке, карту смотреть не надо? – спросил он у Василия Ивановича, впервые заметив в тетради Гурского краешек засунутой туда карты.
– Если хотите – смотрите, а я два конца по ней сделал, мне не надо, – сказал Василий Иванович.
Тетрадь была знакомая, одна из тех двадцати толстых общих, черных клеенчатых, в клетку, тетрадей, которые он, словно угадав еще до войны всю ее будущую длину, в июне сорок первого купил на Арбате в писчебумажном магазине около тогда еще не разбитого бомбой Вахтанговского театра. Пятнадцать этих тетрадей было уже исписано; эту, шестнадцатую, когда он после госпиталя снова стал жить у себя на квартире, увидев у него на столе, забрал Гурский, семнадцатая, не дописанная до конца, лежала у Ники, а три чистых, последних, оставались дома. Так и лежали там на столе, под рукой.
В эту поездку отправился, не взяв тетради. Хотел зайти взять и даже собирался объяснить это Нике, но не зашел и не взял. Да, хорошо бы, если б этих трех последних тетрадей хватило до конца войны.