Борис Ямпольский - Дорога испытаний
— Шипион не шипион, — недовольно ответил Дукельчик, — а проверочку надо, товарищ начподора.
— Ладно, — сказал начподора, — можешь идти. Кто будешь? — обратился он ко мне.
Лицо суровое, с косматыми, сердитыми бровями, но, может оттого, что они были совсем светлые, белесые, не верилось в их сердитость. И действительно, когда в ответ на его строгий вопрос я пролепетал: «Свой», он улыбнулся, косматые брови поднялись и стали какими-то наивными, добрыми, и он засмеялся тихим смехом хорошего человека.
— Так-так, значит все-таки свой?
Теперь у него было добродушное лицо старого деповского слесаря или машиниста, которое от долгого общения с железом как бы само получило теплый железный оттенок; сходство это еще дополняли очки мастерового в тонкой металлической оправе.
Он чем-то очень напомнил мне отца, хотелось сказать: «Батя, это я». Наверное, и я ему кого-то напомнил:
— Ну, что у тебя, сынок, выкладывай…
И, может, потому, что я в последние дни был так одинок и все милое, близкое и дорогое отошло куда-то далеко-далеко и казалось маленьким и ненужным, а заступившее вместо этого новое, огромное, грозное, в огне и дыме бомбежек и пожаров, еще не стало моим миром, — я всей душой потянулся к этому человеку, который мог принять меня в самый важный и значительный сейчас на свете мир войны, и одновременно я боялся, что он откажет мне.
Я встал «смирно» и, с размаху приложив вдруг странно одеревеневшую руку к виску и с удивлением слыша свой хриплый, чужой голос, попытался по всем правилам, как это, я видел, делают военные, доложить о своем прибытии в его распоряжение.
Он снял очки, глаза — усталые, умные, насмешливые: «Вижу, вижу, не умеешь ты этого».
— Садись!
На столе, среди официальных бумаг и образцов изготовленных железнодорожными мастерскими мин и гранат, раскрытая книга, которую, наверное, читали этой ночью. То ли солидная убористость шрифта, то ли знакомая громадность периодов сказали, что это Толстой. «Расходившееся звездой по Москве всачивание французов в день 2-го сентября только к вечеру достигло квартала, в котором жил теперь Пьер», — прочел я.
Я почувствовал на себе долгий, пристальный взгляд.
Может, в моем лице он увидел себя, молодого, в папахе с красным бантом и маузером, таким, каким он был в гражданскую войну, и теперь, глядя на меня, он мысленно спрашивал: «Такие же вы, как мы тогда, или другие, можно ли на вас положиться?»
— Какие есть документы? — спросил он.
— Все!
И я подал ему перетянутую красной резинкой пачку.
Там были паспорт, комсомольский билет в целлофановой обложке, студенческая зачетная книжка да еще, кроме того, справка о сдаче ГТО II ступени, фотография отца и матери, когда они были молодыми, — отец в картузе с лакированным козырьком, а мать в свадебной фате.
— Так! Богато!
Он внимательно прочел мой комсомольский билет, посмотрел, уплачены ли членские взносы, потом долго читал зачетную книжку.
— Молодец! — сказал он, увидев, что по латыни «отлично». — А это что? Что такое? — проворчал он вдруг, седые брови его нахмурились. — Э-э, приятель! — и он ткнул в строчку, которая размашистым неприятным почерком профессора политэкономии констатировала, что по его предмету зачет сдан на «посредственно». — Не годится! — сказал он. — То наука Карла Маркса! Эх, дружок, у вас из школы в университет прямо как пересадка со скорого на скорый, расписания которых строго согласованы. А я первую ступень проходил знаешь где? У Аники-столяра. Гробы даже делал! — Он улыбнулся. — А вторую ступень в седле кавэскадрона. На учебу мобилизовали, как на войну. Собрали и сразу: «Анти-Дюринг». Я впопыхах и не разобрал: «Анти-кто, товарищ профессор?» — Он весело рассмеялся.
По истории античного мира у меня было «отлично».
— Древние войны изучал? — спросил он.
— Еще бы.
— В общем, Александр Македонский, — сказал он, возвращая документы, а глаза его говорили: «Эх, брат, у нас тут в одной Мышеловке мороки больше, чем за все вместе взятые походы Александра Македонского, Ганнибала и Цезаря». — Отец где? На фронте?
— Нет отца, — сказал я тихо.
— Ну, прости, сынок. — Он задумчиво посмотрел на меня. — Мать жива?
— В эвакуации.
— Что ж мне с тобой делать? Ну, вот что, давай пока поможешь по писарской части.
— Нет! — сказал я.
— Ух ты какой!
— Прошу послать на рубеж, — услышал я снова как будто бы со стороны свой хрипловатый, тусклый, чужой голос.
— Так-таки прямо и на рубеж? — сказал он.
Кто забудет ощущение первых дней войны? Казалось, вот-вот война кончится, а ты ни разу и не пойдешь в атаку, не крикнешь «ура».
— Успеешь, успеешь навоеваться, — как бы читая мои мысли, сказал он. — Хватит на тебя войны вот как! — И он рукой провел под самым подбородком.
Он повернулся к столику, на котором стояли многочисленные телефонные аппараты разной величины и формы, на мгновение задумался, как бы вспоминая, какой ему нужен, выбрал большой квадратный, старинной формы, с ручкой, и, повертев предварительно ручку, снял трубку. Из нее послышался хрип и вой и потом чей-то далекий-далекий, с натугой преодолевающий ветер и гул расстояния, пискливый голос.
— Дацюк! — сказал начподора в трубку. — Слышишь, Дацюк?.. Зимин говорит… Да обожди ты со своими сапогами! Я тебе тут Александра Македонского посылаю… Да нет, не техника-интенданта — полководца Александра Македонского.
Трубка что-то провыла в ответ, и Зимин рассмеялся.
— Студент, историк… Что? Для истории?.. А может, и для истории, — он посмотрел на меня. — А пока используй для стенгазеты, плохо в твоем хозяйстве с агитацией, — сказал он строго и вслед за этим другим, уже каким-то просящим голосом: — Смотри не отпускай от себя, Степан!
Опять что-то провыла трубка.
— Что? Сапоги? Ах, сапоги!.. — Он взглянул мне на ноги. — Нет сапог!
Трубка хрипнула и неожиданно замолкла. Зимин посмотрел на нее, подул:
— Черт!..
Он подошел к окну, открыл штору, и поток ярко-синего, с золотом, утреннего света погасил печальную лампу.
Вдаль уходила голубая улица с желтыми каштанами у домов, и почему-то казалось — это детство мое, самое раннее, первоначальное, стоит передо мной.
Я почувствовал на плече его руку, большую, сильную, добрую. Он спросил:
— Что, не уступим им?
— Да нет же…
— Верно!
Он долго так стоял и смотрел в окно, как бы вспоминая и видя что-то очень важное для него и для меня. Я чувствовал его теплую отцовскую руку и был точно ветвь могучего дерева.
— Ну, давай шагай, — сказал он наконец.
И когда я был уже за порогом, он окликнул:
— Стой! А карандаш есть?
Оказывается, карандаша не было.
— Какой же ты пропагандист без карандаша? А блокнот?
И блокнота не было.
— Эх, студент, студент, а на войну собрался!
4. Киев
Как хорош был Киев в этот тихий и грозный золотой сентябрь 1941 года!
Даже суровая военная одежда города — слепые, зашитые досками и доверху заложенные мешками с песком витрины, противотанковые ежи и баррикады на улицах, дзоты и траншейные щели, вырытые в скверах и на площадях, не могли изменить величественной живописности Киева. Он был все так же прекрасен в ясной прозрачности осеннего воздуха, и золотистые громады домов стояли на холмах как видения.
Кончился патрульный час. И тотчас же с разных сторон возникли сигналы машин, свистки милиционеров. Вышли дворники в белых передниках с большими, как у носильщиков, медными бляхами на груди и из длинных шлангов стали поливать тротуары.
Девушки, бойцы ПВО, провели по свежей улице на веревках, точно пойманного ночью на улицах города слона, аэростат воздушного заграждения; он все время вырывался из рук.
Открылись затемненные на ночь окна, с громом полетели вверх жалюзи в дверях магазинов.
В книжных киосках выставили новинки: «Силуэты германских самолетов», «Танки», «Эволюция стрелкового оружия».
Солнечно-ясно и оживленно на Крещатике. На тротуарах, как в мирные дни, много народу: военные, женщины, старики. Через узкие ворота в баррикадах проносились переполненные троллейбусы, вереницы машин с зенитными пулеметами, огромные грузовики, в которых стояли попарно кони, изумленно разглядывая город, проезжали высокие обозы сена с лежащими под самыми облаками ездовыми.
На солнечной стороне улицы веселой стайкой пробежали с портфелями и сумками мальчики и девочки.
— Какой школы?
— Сорок четвертой! — ответили они хором.
Это у линии фронта.
Прошел расклейщик афиш, и в утреннем воздухе мирно повеяло клейстером, и на тумбах появилась афиша об открытии сезона в госцирке с участием артистов драмы, эстрады, оперы, цирка и труппы лилипутов.