Рахим Эсенов - Предрассветные призраки пустыни
Воспитанный в строгих моральных устоях туркменской семьи, Черкез укорял себя в бесстыдстве, бесчестии, терзался сомнениями: как можно ее любить? Она же замужняя. Жена благодетеля! Глаза ее всегда полны слез или ненависти… Но ведь она не любит мужа? А тебе какое до того дело? Она жена Хырслана!
Когда муки становились невыносимыми, Черкез шел на базар, в караван-сарай, чтобы затеряться в многолюдье, послушать бродячих певцов, музыкантов, сказителей. Его губы невольно повторяли вслед за певцом бессмертные слова Омара Хайяма:
О небо, ты души не чаешь в подлецах!
Дворцы, и мельницы, и бани – в их руках;
А честный просит в долг кусок лепешки черствой…
О небо, на тебя я плюнул бы в сердцах!
Под одобрительный гул толпы бахши продолжал:
В наш подлый век неверен друг любой.
Держись подальше от толпы людской.
Тот, на кого ты в жизни положился, -
Всмотрись-ка лучше – враг перед тобой.
Чьи только песни не звучали на импровизированном поэтическом ристалище – газели Фирдоуси и Хафиза, едкие притчи Руми и Рудаки, любовная лирика Махтумкули и Молланелеса.
Черкез возвращался домой и, наверное, в десятый раз под аккомпанемент дутара пел о своей любви бессмертными строками великого Махтумкули, услышанными из уст бродячего певца:
Горящее сердце, смертельный ожог – есть у меня;
Базар опустевший, разбитый чертог – есть у меня;
Огонь беспокойства и пламя тревог – есть у меня;
О двух опаленных крылах мотылек – есть у меня;
Зато Хиндостан за туманом дорог – есть у меня.
Бледнеет луна – ты восходишь, свой лик открывая,
И пеплом в саду рассыпается роза живая;
Для мира твой гнев – меч судьбы, водоверть роковая.
Стою пред тобою, арабскую речь забывая;
Остывшая плоть и могильный песок – есть у меня…
Пространство и время любви подчинились могучей;
Соскучась по светлому лику и речи певучей,
На землю слетает звезда за звездою падучей;
С блаженными розами ветер играет летучий…
Красавица нежная, как лепесток, – есть у меня.
Но в клетке моей покидает меня сновиденье.
Пою, соловей, ненавижу свое заточенье.
Смертельную скорбь мне сулит одинокое бденье.
На что мне эдем, если путь мой – любовь и мученье,
И рай – у возлюбленной в прахе у ног – есть у меня.
Встречавший – блажен, повстречавший тебя – истомится,
Я дымом истаю – позволь пред тобою склониться.
Я гибну от жажды – откройся в пустыне, криница!
Струится коса твоя – как Зеравшан не струится!
Коса твоя – море, волна – завиток – есть у меня.
На след нападет – не упустит охотник марала.
Тяжелой косою ты руки мне туго связала.
Когда бы ты речи услышать мои пожелала,
Ужели меня устрашило бы зависти жало?
Рыданья и вечная жалоба: «Я одинок!» – есть у меня. [7]
Джемал часто ловила на себе смущенные взгляды Черкеза. Раздумчивый и нежный, похожий на переодетую девушку, он не был таким, как все. Разве сравнишь его с Хырсланом, со злыми братьями Рабии, исполнительным и подобострастным молодым садовником Исмаилом, красивым самовлюбленным Мовдутом, сыном местного ростовщика?… Или с другими мужчинами, приходившими к Хырслану по делам. Черкез, как добрый дух, всегда приходил ей на помощь, умел утихомирить буйного Хырслана, повиновавшегося своему управляющему, как послушник. Ей казалось, что юноша никогда не уходит к себе домой, денно и нощно бдит за дверью, охраняя ее сон, покой.
Неунывающая Рабия, часто прибегавшая к ней, любуясь красивым лицом Джемал, ее новыми нарядами, присланными из Тегерана, Кабула, Герата, восхищенно вздыхала:
– Счастливая ты, Джемал!
– Разве в этом счастье, глупышка?!
– А в чем? – Рабия, шаловливо грозя пальчиком, теребила длинные, шелковистые косы подруги. – Я о том и говорю… Думаешь, слепая? В нашей тюрьме любовь – единственный светильник.
И Рабия, смешливая и непосредственная, рассказывала о матери, гордой курдянке, родившейся в местечке с поэтическим названием Чиль Духтар – Сорок Девушек. Джемал и раньше слышала об этом ауле легенду, похожую на быль, волновавшую ее воображение.
Говорят, некогда в здешней округе жил старый хан, имевший тридцать девять жен и сорок наложниц. Сороковой женой он пожелал девушку, вспоенную верблюжьим чалом, вскормленную белым пшеничным хлебом, выращенным на землях Туркестана. Нукеры хана пошли в набег за Копетдаг, исполнили волю своего повелителя – дворец тирана вскоре украсила новая звезда – белолицая, как четырнадцатидневная луна, туркменка Айгозель. Но свободолюбивая дочь степей отказалась разделить супружеское ложе со старым ханом. Ему она предпочла молодого чабана, привозившего по весне к ханскому столу овечий сыр. Во дворце поселилась смута. Все ханские жены и наложницы вышли из повиновения. Тиран приказал своим слугам закопать непокорных женщин живьем. Когда стали рыть могилу, земля разверзлась, поглотив палачей, а к обреченным пришел добрый дух и увел их с собой в пещеру, спустился с ними в подземелье… Там женщины построили город свободных людей, без ханов, баев, палачей, злых мужей.
Если верить легенде, то под землей и поныне процветает тот славный город, которым правят свободолюбивые женщины. Только вход туда отыскать очень трудно – века, землетрясения завалили пещеру, и никто не знает дороги в этот вечный город свободы и счастья, населенный прекрасными горожанками.
– Не будь у меня матери и маленьких братьев, – говорила Рабия, – я бы ушла искать город счастья… Хоть на край света… Хоть день, да мой!
– Что ты хочешь сказать, Рабия? – у Джемал от смутной радости захватывало дух.
– То, что ты думаешь… Тебе нравится жизнь… в золотой клетке?! Ты любишь Хырслана?! Нет! Ты же туркменка… Как та, из легенды!
– Я бы на крыльях улетела, да я не знаю дороги…
– У тебя под рукой добрый дух. Прикажи ему – он с тобой пойдет на край света.
– Ты так думаешь?
– А ты не так? Слепой, и тот увидит, как вы сохнете…
Джемал вскрикивала, зажимала рот рукой, приказывая подруге молчать, показывая глазами на стены, окна… Но любовь сильнее рассудка. Опасаясь этих будораживших душу разговоров, Джемал, не то забываясь, не то умышленно, вновь заводила беседу о Черкезе, о своей любви, проснувшейся в ней разом и не дававшей ей покоя.
В свою восемнадцатую весну Джемал почувствовала, как в ее жизнь впервые врывается счастье. Оно переполняло все ее существо, стоило ей заслышать шаги Черкеза – она трепетала, она ждала его, чтобы внимать его мягкому грудному голосу, идущему откуда-то изнутри, из самого сердца…
Хырслан, ставший к тому времени известным богачом округи, дабы не прослыть профаном, подражал меценатствующим феодалам, собирал у себя дома местных поэтов, певцов, острословов. Они приходили с женами, дочерьми, которые усаживались особнячком в гостиной или собирались на женской половине дома, откуда слушали и смотрели все, что происходило у мужчин.
Обычно этими сборищами заправлял Черкез, а Хырслан, обзаведясь еще двумя большими духанами, торговавшими коврами и дубленками из каракуля, ударился в коммерцию, и ему, человеку далекому от поэзии, беседы местных поэтов и музыкантов казались суетой, а отнюдь не мужским занятием. Но под влиянием Джемал у него хватало ума не мешать Черкезу, с жаром отдававшемуся организации этих вечеров. Хырслану не хотелось выглядеть среди персов, боготворивших поэзию, музыку, белой вороной. Ведь это могло повредить его торговым комбинациям, сказаться на доходах.
Когда молодой управляющий приходил к хозяину выяснить какой-то вопрос, связанный с предстоящим вечером, приглашением гостей, Хырслан, отмахиваясь от него, говорил:
– Иди с Джемал советуйся, она ждет не дождется этих сопливцев… Сам шайтан не поймет этих пучеглазых шиитов.
Шел март, месяц весеннего равноденствия, сменивший суровую зиму теплыми дождями и бело-розовым половодьем садов. На полях растаял снег, и темно-серая земля, вдоволь насытившись влагой, источала белесые клубочки пара. Только на дальних макушках Копетдага еще виднелись белоснежные тельпеки. Юг веял теплыми ветрами. В небе повис звенящий журавлиный клин, устремившийся за горы, туда, где алыми маками пламенели Каракумы.
Джемал, запрокинув голову, долго, пока стая не скрывалась из глаз, следила за птицами и с неизбывной тоской и болью думала о доме… Но стоило увидеть Черкеза, боль становилась глуше, только кровь сильнее стучала в висках и какая-то теплая, нежная волна сладкой истомой разливалась в груди.
На вечере, созванном в честь отъезда Хырслана в Тегеран, Черкез допоздна пел свои любимые песни, читал стихи. Джемал тоже любила их, будто сложенные о ее неутоленной жажде, о недосягаемых чертогах любви, сотворенных, чтобы доставлять людям лишь одни страдания. Черкез пел на людях, но пел лишь для одной Джемал.