Николай Чуковский - Рассказы
— Это вас посчитали вором? — спросил его Максимов.
— Меня, — сказал Соколовский. — И было это на той самой дороге, где убили ваших мотористов, и примерно в то самое время. Только я в тот раз через Ладожское озеро не на машине ехал, а летел на самолете, и не из Ленинграда, а в Ленинград.
— А я думал, вы всю ту зиму в Ленинграде провели, — сказал Корниенко. — Ведь ваша редакция была в Ленинграде.
— Это верно, но не совсем, — сказал Соколовский. — Я сидел в Ленинграде безвыездно до конца января сорок второго года. Изголодался я за это время до предела возможности. Сами знаете, по какой норме кормили в Ленинграде нас, нестроевой командный состав. Но тяжелее всего даже не свой голод был, а смотреть на то, что вокруг творилось. Беда моя заключалась еще в том, что я — коренной ленинградец, и родился там, и учился там, и работу свою журналистскую там начинал. У нас в редакции я такой был чуть ли не единственный, остальные все подобрались москвичи, харьковчане, одесситы. Они в городе не знали никого и в свободное время сидели в редакции, читали, козла забивали. А у меня полгорода было друзей и знакомых, — с тем учился, с тем работал, — и в свободное время я ходил по городу проведать друзей и видел, как они умирали, и ничем не мог помочь.
И вот в конце января отправили меня на десять дней в командировку в Вологодскую область. Там, в тылу, на запасном аэродроме, один из полков нашей дивизии, почти уничтоженный за первые полгода войны, заново формировался, доукомплектовывался личным составом и материальной частью. Газета должна была осветить, как учится пополнение, и редактор послал туда меня. Руководствовался он в основном, деловыми соображениями, но, конечно, ему заодно хотелось дать мне возможность немного подкормиться, так как я очень терял силы. У меня кровоточили десны, и я беспрестанно плевал кровью.
За десять дней я действительно подкормился. После Ленинграда нормы в тамошней военной столовой, показались мне царственными, и я наворачивал вовсю. Официантки жалели меня, как ленинградца, и таскали мне лишнее, и я все убирал подчистую. Разумеется, кроме хлеба и каши, там ничего не было, но я ведь много месяцев мог только мечтать о том, чтобы наесться кашей вволю. Я впервые с начала войны, после Прибалтики и Ленинграда, оказался в тылу, в маленьком северном городке, и с удивлением приглядывался к местному быту, где еще сохранились кое-какие остатки довоенной жизни. Особенно удивительным и почти непостижимым казалось мне, что там был рынок, куда по воскресным дням крестьяне по-прежнему привозили на продажу некоторые продукты — квашеную капусту, соленые огурцы, сушеные грибы и даже свинину. Помню, как взволновал меня запах домашней колбасы, которую вынимала из мешка одна тетка. Цена, конечно, была немыслимая. Но я не только колбасы, я даже огурца не мог купить, потому что денежный аттестат мой был у жены на Урале и она получала на руки весь мой оклад.
Через десять дней, написав несколько статей и кучу заметок, двинулся я в обратный путь. До Новой Ладоги должен был я лететь на связном самолете У-2, — вышла такая оказия. Самолет отлетал утром, зимой светает поздно, и я прибыл на старт еще в полной тьме. Мороз был жгучий, сильный ветер нес в лицо взметенный с поля жесткий колючий снег. Небо только чуть-чуть начинало светлеть. С чемоданчиком в руке я приплясывал возле самолета, пока техник при свете фонаря раскручивал винт. В эту минуту, вынырнув из темноты, подошел ко мне какой-то военный.
Он вежливо и просто представился, но я сразу же забыл его фамилию. По званию — майор. Рослый, ладный, в хорошо сшитой шипели с узкой талией, в черной зимней военно-морской шапке с золотым крабом. При свете фонаря на лице его, суховато-красивом, я приметил старый шрам, рассекавший правую бровь надвое. Нет, я ни разу его не встречал — ни здесь на аэродроме, ни в здешней столовой…
— Мне сказали, вы летите в Ленинград, — начал он.
— Так точно, — ответил я.
— Я хочу попросить вас об услуге, — продолжал он. — В Ленинграде у меня мать, и месяц назад она была еще жива. Я прошу вас зайти к ней и передать ей этот пакет.
И он протянул мне пакет, обернутый плотной бумагой и аккуратно перевязанный бечевкой.
Само собой, я согласился. Пакет весил кило два. На нем была крупная, четкая надпись, сделанная мокрым чернильным карандашом: адрес и фамилия. Ни того, ни другого я, конечно, не запомнил и только заметил, что в начале адреса стояли буквы «В. О.», то есть Васильевский остров. А так как редакция моя тоже находилась на Васильевском острове, то я, помню, подумал, что передать пакет мне будет нетрудно.
Майор поблагодарил, козырнул и ушел.
В маленький мой чемоданчик, набитый доверху бельем и рукописями, пакет не влезал. Я пристроил его иначе: попросил у техника веревку и привязал пакет к чемодану снаружи. Возясь с пакетом, я почувствовал восхитительный знакомый запах. Это был запах той самой домашней колбасы, которую я видел на рынке. В пакете, безусловно, была колбаса — сквозь бумагу я прощупал ее твердые замерзшие кольца.
Мы тяжело взлетели в серой рассветной мгле и пошли низко над лесом. Летчик боялся встретиться с «мессершмиттом» и потому старался держаться как можно ниже. Мы выскочили на реку Мологу и, повторяя все ее извивы, долго шли над самым льдом, и сосны на береговых кручах были гораздо выше нас. Потом, снова перевалив через лес, пошли над рекой Тихвинкой. Стоял угрюмый торжественный зимний день, мертвое солнце без лучей проглядывало сквозь дымку, как тусклый щит, и за каждым поворотом реки открывался новый простор — темное на белом, как графика. Все это было очень красиво, но никогда в жизни я еще так не замерзал, как во время этого перелета на открытом самолете. Я еле вылез из него, когда мы приземлились на аэродроме в Новой Ладоге.
Отсюда мне нужно было как-то добраться через озеро в Ленинград. Но я слишком замерз, чтобы сразу об этом думать, и поплелся как мог быстрее в большой кирпичный дом, который, помните, стоит там в соснах возле самого летного поля. В первом этаже этого дома помещался политотдел, а в том политотделе работал инструктором мой приятель Миша Иванцов. Да вы его знаете.
— Это такой маленький, с лицом, как блин? — спросил Максимов.
— Лицо круглое, словно блин, и пухлое, как у ребенка, но человек он был умный, занятный и большой добряк. Мы с ним встречались то тут, то там во время моих и его разъездов и разговаривали часами — обо всем. Когда мне нужно было похлопотать о ком-нибудь, я прежде всего с ним советовался, и он всегда был рад помочь и советовал толково. Я застал его в политотделе, он очень мне обрадовался и повел к себе отпаивать чаем. Комната у него была тут же, в том же доме, и, когда я, сидя у него на койке, немного отошел, он принялся налаживать мое путешествие через озеро в Ленинград.
Он стал названивать по телефону и выяснил, что сегодня на семнадцать часов намечен вылет скоростного бомбардировщика, который перегоняют к Ленинграду. Он созвонился с летчиком, и тот дал согласие прихватить меня. И к пяти часам, после обеда, я, сопровождаемый коротеньким Иванцовым, вышел на летное поле и зашагал к старту, таща свой чемоданишко, к которому был привязан пакет с колбасой.
Погода с утра резко ухудшилась. Усилился ветер, поднялась метель, в трех шагах ничего не было видно. Впрочем, уже начинались и сумерки. Иванцов шел впереди, с трудом угадывая в снегу тропинку, уже почти заметенную. Мы двигались к самолету, но не видели его, и убедились, что идем правильно, только когда услышали из-за крутящегося снега собачий лай.
— Это Геббельс лает, — сказал мне Иванцов.
Может, вы помните, в те времена на многих аэродромах жили собаки с кличкой Геббельс. Бывало, заведет техник какой-нибудь эскадрильи собачонку, а потом летчики навесят ей на ошейник ордена, снятые со сбитых немецких летчиков. И вот выскочила нам из метели навстречу такая лохматая черная тварь с поломанной задней ногой. На ошейнике у нее болтались четыре железных креста. Она надрывалась от лая, скаля желтые клыки, — такая жалкая собачонка и столько шума. И мы очутились возле самолета.
Экипаж был в сборе, самолет готов, ждали только разрешения на вылет. Но разрешения пока не было. И все мы, чтобы зря не мерзнуть, пошли в маленькую землянку у старта, где обычно обогревались летчики и техники. Перед входом в землянку стоял часовой в тулупе, а внутри было тесно, накурено и жарко от пылающей железной печурки. Командир экипажа позвонил на командный пункт, и ему сообщили, что по случаю плохой погоды вылет откладывается на час. Через час ему ответили, что вылет откладывается еще на час — по той же причине. В тепло мы все очень развеселились. Конечно, я болтал больше всех, и, помню, дело дошло до того, что молоденький стрелок-радист от хохота свалился прямо на печку и чуть не прожег себе китель. Шел уже восьмой час, погода и не думала меняться, и было ясно, что изменится она не скоро. Все понимали, что надежды на вылет нет и что, сидя здесь, мы только рискуем опоздать на ужин в аэродромной столовой. Наконец с командного пункта позвонили, что вылет откладывается на утро и что экипаж может идти отдыхать.