Балис Сруога - Лес богов
Дополнительного питания домогались блоковые и шрейберы, капо, вице-капо и представители кухонной знати, у которых были свои любовницы, свои дружки, и множество другой лагерной аристократии. Все они добывали дополнительную порцию из тех же источников. На бумаге все, конечно, было гладко. Арестанты получали остатки со стола аристократии, а в гроссбухах отмечалось — норма выдана полностью. Пути передвижения продуктов и их неприкосновенность не поддавались никакому контролю. Тем более, что власть имущие вовсе не были заинтересованы в этом контроле…
Фюрером кухни, ее ответственным начальником долгое время был фельдфебель СС Циман, один из выдающихся воров Штутгофа. Он лакал самогон как квас, и никогда не пьянел. Два раза он все-таки ухитрился отравиться. С диагнозом «Delirium tremens»[6] его увозили в Гданьскую психиатрическую больницу. Во время вынужденной отлучки его заменял другой, более добросовестный эсэсовец. Лагерное питание немного улучшалось, но ненадолго. Циман возвращался, и опять на кухне начиналась катавасия.
Кто уследит за тем, сколько крупы, капусты, консервов положено в суп? Один мой приятель два года прилежно искал в лагерной бурде следы мяса, искал мучительно, но так и не нашел. Мясо фигурировало только на бумаге, где черным по белому значилось: сегодня мясной суп.
Когда блок получал свой рацион хлеба, мармелада, маргарина или колбасы, то это отнюдь не означало, что все дойдет до заключенных. В блоке полным-полно всякого начальства. Аппетиты же у владык, как известно, больше, чем у рабов. Кроме того, у заправил блоков было много административных забот — всякие ремонты, дани, банкеты. На все требовались средства. По казенному расчету ковригу хлеба следовало делить на десять или двенадцать ломтей. Но кто мог помешать хлеборезу разделить все на тринадцать-пятнадцать? Кто его контролировал? Спросишь, почему недодали тебе хлеба — получишь кочергой по голове за любопытство и шабаш. После каждой раздачи хлеба у начальства оставалось несколько буханок. То же проделывалось при распределении маргарина и колбасы. Начальство не давало себя в обиду — на то оно и начальство, чтобы кое-чем поживиться. На бумаге арестант получал с утра пол-литра кофе и кусок хлеба, намазанный мармеладом. Однако мармелада можно было обнаружить разве что слабые следы по краям, зато начальству оставалось каждый день по килограмму и больше.
Завтрак состоял из ста пятидесяти граммов хлеба и полулитра иногда чуть подслащенного кофе. Заключенный проглатывал его на ходу, по пути из одного помещения в другое. Теснота страшная, все толкаются, — но, не взирая на это, есть надо очень быстро. Над нами, как дамоклов меч, всегда висела палка Вацека Козловского, разгуливавшего по комнате.
— Вытряхивайтесь, выметайтесь, живо, — вопил Вацек и постукивал палкой по затылкам.
У противоположных дверей помощники Козловского, этакие мужланы, вырывали у тебя из рук блюдце и отдавали другому узнику: посуды было мало, очень мало.
За ужином повторялось то же самое: давали около ста граммов хлеба и чуточку маргарина. Хлеб был смешан с древесиной и часто совершенно горький. Поешь, и сразу превращаешься в музыканта, — в животе на все лады заливается шарманка.
Летом узники обедали во дворе, у забора, с той же быстротой. Но здесь все же кое-что удавалось проглотить.
Маргарин не все могли есть. У некоторых от него тело покрывалось чирьями и нарывами. Иногда маргарин этот был приготовлен неизвестно из каких отбросов и буквально не лез в горло.
Правила приема пищи претерпели некоторые изменения только в 1944 году, когда разрешили есть сидя и под крышей.
На обед хлеба не давали. Арестант получал только три четверти литра супа-бурды из капусты, ботвы, шпината, крапивы или брюквы. Во второй половине 1944 года два раза в неделю стали давать гороховый суп или кашу, или макароны.
К несчастью, арестантская похлебка очень грязно готовилась. В Литве хороший хозяин варил свиньям пойло чище, чем в Штутгофе суп. Иногда продукты, например, красные бураки, попадались совсем хорошие, но бурду все равно нельзя было есть. Немытые, нерезанные бураки варили вместе с толстым слоем грязи. Морковь тоже не чистили — большое дело! — ее только чуть обмывали водой. Морковный суп был всегда самый противный. Капуста только иногда бывала сносной, но чаще всего и она пахла гнилью и плесенью. Арестанты получали только зеленые листья и кочерыжки, белые же листья капусты попадали на стол эсэсовцам. Вообще туда отдавали самые лучшие продукты, а заключенным сплавляли всякую дрянь.
Самое большое несчастье было с брюквой. Сырую, вполне съедобную брюкву не давали, ее всегда варили, а от вареной разило старым козлом. Не удивительно: брюква эта была кормовая, самой природой созданная не для людских желудков. Ешь, бывало, и аж душу выворачивает. В лагерном меню вареная брюква занимала главенствующее место. Ничего не поделаешь — есть надо. Надо как-нибудь поддерживать существование. Других деликатесов для нас не припасли!
Самая большая радость была, когда в супе попадалась картошка. Но она встречалась так редко! Предусмотрительные лагерные аристократы заранее присваивали ее. Да и несчастные эти картофелины были хороши только осенью. Зимой же, прихваченные морозом, они сгнивали, а к весне становились пятнистыми, черно-пестрыми, как коровы голландской породы.
От всей лагерной пищи черти поедом ели душу.
Питание, конечно, можно было разнообразить, но для этого требовались смелость, сноровка и, разумеется, удача.
В лагере была кролиководческая ферма. Кроликов ангорской породы разводили на шерсть. Работники фермы могли кое-как перебиваться. Стоило только поддерживать со зверьками дружеские отношения. Дружески настроенного кролика всегда можно было уговорить сдохнуть. А дохлому совершенно безразлично, куда он попадет — под забор или в брюхо.
Непостоянным источником пищи служили и дикие голуби. Много их прилетело в 1943 году в Штутгоф, но к осени от них ничего не осталось, всех съели. Довольно высоко котировалось кошачье мясо. По своим вкусовым качествам оно не уступало кроличьему, его только надо было долго мочить в крепком растворе уксуса. Но коты, к сожалению, не часто заглядывали в лагерь. Что там коты ни одна собачонка не могла у нас показаться. Ее тотчас ловили и спускали с бедняжки шкуру. Вечные скандалы происходили с телохранителями Зеленке волкодавами, подаренными ему Хемницем. Стерег их староста, оберегал, как зеницу ока, но ни один из псов дольше месяца в Штутгофе не удерживался. Их съедали, съедали так ловко что даже Зеленке не мог найти обжору-виновника… Но такое счастье не каждому выпадало.
Иногда Козловский собирал оставшиеся от распотрошенных посылок крохи и дарил наиболее изнуренным арестантам блока. Однажды он и мне дал несколько кусочков черного хлеба. Ко мне Вацек почему-то относился благосклонно. Уж не потому ли, что я от его оплеух не сразу падал на землю? Такая стойкость ему, видно, импонировала.
Взял я у него сухарики, низко поклонился и засеменил к выходу. Ну, думаю, полакомлюсь. Пробрался я сквозь толпу на улицу, смотрю, нет уже моих сухарей, свистнула их какая-то скотина.
Мне стало так невыразимо грустно, что я прислонился к забору и заплакал, давясь слезами… Только теперь я понял, почему отец говорил мне в детстве, что, поднимая с земли кусок хлеба, обязательно надо его поцеловать. Боже мой, что творится с хлебом!
Самое противное, что он и ночью мне не дает покоя. Только закрою глаза — и вижу: катит мимо меня золотая карета. Золотая карета, запряженная шестеркой лошадей. Сидит в ней красавица. Роскошная дама. И веет от нее небесным миндалем. Едет она, смеется, ручкой машет, прощается, бестия.
Не знаю почему, но хлеб всегда чудился мне в виде золотой кареты, в образе роскошной женщины, богини, черт бы ее побрал.
Ах где бы добыть хоть ломтик хлеба, пьяняще пахнущий рожью и печью! И еще крохотную луковичку, разрезанную вдоль и поперек? Хорошо бы с прозрачной тонкой кожурой? А если добыть еще в придачу щепотку соли! Скажите, люди, много ли нужно смертному, чтобы он был счастлив?
Нет, нет! Дальше так не может продолжаться. Или я разобью проклятую карету, или, или… Что или? Воровать пойду!
Думаете поймают? Убьют?
Черт с ним, пускай убивают — велика важность. Но, понимаете, не могу… Не могу! Нет, нет!..
Кстати. Час тому назад сосед выбросил в мусорную яму заплесневелый ломоть хлеба — подумать только, целый ломоть выбросил!
Куда он делся? Пойду поищу. Господи, господи, как хочется есть!
ПИСЬМА И ПОСЫЛКИ
Во главе казенной почты в лагере стоял фельдфебель Плятц, по прозвищу Плешивый Пингвин.
Плятц — шестидесятилетний, подслеповатый, выживший из ума старик с очками на кончике носа и облезлым затылком. Роста среднего. Сутулый. Сгорбленный с лицом, похожим на смятый мешок из-под суперфосфата. Самая педантичная тварь во всей довоенной Восточной Пруссии. Вызовет к такому-то и такому-то часу, к такой-то и такой-то минуте будь любезен, явись пунктуально. Придешь на минуту раньше — Плятц покажет на часы и гаркнет: «Прочь! Слишком рано!». Опоздаешь на минуту — снова покажет на часы и гаркнет: «Прочь! Слишком поздно!»