Ярослав Ивашкевич - Хвала и слава. Книга третья
— Представь себе, Оленька, какой сюрприз: Эльжбета нашла в своих бумагах две неизвестные песни Эдгара. Собственно, наброски.
— Боже милостивый, — сказала Оля, — какие же это песни?
А про себя подумала: «Если бы это произошло несколько лет назад!»
— Это песни на слова Кохановского из Псалмов Давида. Одна — «На реках Вавилонских», а вторая уж не помню, из какого псалма, но всего две строчки. Очень проникновенные, — добавила пани Шиллер растроганным голосом.
Анджей взглянул на мать. Весть о том, что нашлись неизвестные песни Эдгара, казалось, взволновала ее.
Но вот снова вышла Эльжбета с небольшой красной книжечкой в руках. Она записывала туда слова песен, которые исполняла, ибо память последнее время стала изменять ей. Пани Шиллер осталась за столиком.
— Слушайте, дорогие мои, — сказала она, хотя в этом не было никакой необходимости. Оля и без того вся обратилась в слух, а Геленка продолжала думать о чем-то своем.
Эльжбета исполнила весь свой репертуар: сперва взглянула на носки туфель, потом уверенно вскинула голову, а когда зал притих, обменялась взглядом с аккомпаниатором и кивнула ему.
Зазвучали удивительные аккорды. Было их четыре, и они низвергались стремительно, как в последней балладе Шопена. Эльжбета начала очень тихо и как бы робея.
Но вдруг она словно ощутила присутствие брата и запела так, будто ей аккомпанировал сам Эдгар. Песня была проста и выразительна.
— Чудесно, — сказала Оля.
Пани Шиллер кивнула. Анджея покоробила эта сентиментальность. Он недоуменно покосился на мать.
А Оля действительно изменилась в лице. Она всегда считала Эдгара своим другом. Но сейчас, когда он внезапно как бы обратился к ней из-за гроба своей неизвестной песней, ей показалось, что ближе его у нее никого не было. Она думала, что, пожалуй, ему одному могла бы поведать все — и о Казимеже, и о смерти Антека, и о том, как боится за Анджея. Захлестнутая потоком высоких нот, которые негромко и с легкостью прежних лет брала Эльжбета, она почувствовала такой прилив жалости к самой себе и своим детям, что, казалось, вот-вот расплачется. В проникновенных звуках псалма тоже слышались мука и жалоба.
Возникал новый и неведомый ей Эдгар, не тот, появлявшийся в гостиной на улице Чацкого, приятный и слегка надломленный, очень грустный человек, а иной, новый, лучезарный. Разумеется, он был грустен, но не как флейтист из экзотического восточного переулка — его грусть была шире и полнее, чем все, что может сказать музыка. Это была не «грустная дымка», присущая пейзажам французских мастеров, а какая-то всеобъемлющая скорбь. Он говорил времени, которое они сейчас переживали, этому страшному времени: ты минуешь, время, все минует, как миновал я, все вы промелькнете, словно тени, словно отражения верб в водах рек Вавилонских.
Оля так увлеклась и ушла в себя, что не заметила, как началась вторая песня. Для нее, ошеломленной и удивленной, все слилось в одно впечатление.
— Мой Эдгар… — сказала пани Шиллер, когда Эльжбета кончила.
Никто из публики не захлопал. Эльжбета ушла. Пани Шиллер встала и последовала за дочерью.
В программе значились еще две арии из каких-то итальянских опер. Оля подумала, что пора идти домой. Но прежде чем она решилась встать, певица вернулась и начала заключительную часть концерта.
В середине первой арии Оля заметила, что стул, где минуту назад сидела пани Шиллер, занял какой-то мужчина. Сначала она не поняла, кто это, но по длинным локонам, рассыпавшимся, когда он наклонился к Геленке, узнала Губи-Губи. Оля услыхала, как он сказал Геленке:
— Чего вы тут сидите? Разве не знаете? Началось.
У Оли болезненно сжалось сердце, ее дети почти одновременно произнесли:
Анджей: — Что случилось?
Геленка: — Я знала.
— Что, что? — забеспокоилась Оля.
Губи-Губи провозгласил с пафосом:
— Вы тут сидите, а евреи сражаются с утра.
— Что ты говоришь? — спросил Анджей.
Геленка махнула рукой:
— Право, Анджей, я бы постыдилась на твоем месте.
Они невольно заговорили громче, кто-то зашикал, а Эльжбета в паузе тревожно покосилась в их сторону. Но увидав, что немецкий летчик продолжает восхищенно глазеть на нее, Эльжбета успокоилась и снова принялась штурмовать высокие ноты. Ее аккомпаниатор тщетно пытался заменить целый оркестр.
— Что же теперь будет? — спросил Анджей. — А как же мы?
— Мы — другое дело.
Геленка снова вмешалась:
— Разумеется, мы — другое дело. А те пусть погибают, если им угодно.
— Перебьют всех до единого, — заметил Губерт.
— Геленка, ты-то откуда узнала? — горячо зашептал Анджей. — Бронек говорил?
— Бронек носил оружие в своих рисунках.
— Пресвятая дева! — ужаснулась Оля, хотя она и сама была не робкого десятка.
Эльжбета закончила вторую арию, послышался гул одобрительных возгласов и аплодисменты. Публика поспешила к выходу — близился комендантский час.
Воспользовавшись этим, молодые люди заговорили громче. Началась перепалка.
Анджей доказывал, что «нет никакого приказа». Геленка взглянула на него с презрением и обратилась к матери:
— Оставь их в покое (хотя Оля не вмешивалась в разговор), идем к Эльжбете.
Они направились в маленькую комнатку, служившую «артистической». Вблизи Эльжбета выглядела некрасивой, на слегка одутловатом лице нелепо белела пудра — парфюмерные изделия времен оккупации отнюдь не отличались высоким качеством. Профессор Рыневич, пунцовый, как школяр, стоял перед ней, повторяя:
— Прелесть, прелесть. Как прелестно вы пели!
Пани Шиллер добродушно улыбалась из-за плеча дочери.
— Действительно, профессор, — сказала она. — Невольно вспоминается Одесса.
И Эльжбета думала об Одессе, но будто о каком-то мираже, наваждении.
— Нашей Одессы уже нет, — сказал профессор.
— О Эдгар! — прошептала Эльжбета словно в экстазе.
Между тем юноши вышли на улицу. Было по-весеннему светло и тепло.
— Отличная погода, — сказал Губерт.
— Слушай, Геленка-то какова! — сказал Анджей. — Даже не верится. Ну и выдержка. Ведь Бронек там.
— Быстрей, быстрей, — торопил Губерт.
Они пробежали Мазовецкую улицу, «площадь Гитлера», Театральную, вышли на площадь Красинских. Увидали карусели и качели. А за Луна-парком — глухую стену.
Из-за стены вздымались тучи дыма и пыли. Горело несколько домов сразу. Слышались одиночные выстрелы.
X
На второй день восстания в гетто бои шли на Мурановской площади, на Милой и на Сапежинской. Бронек был на Милой, на третьем этаже щеточной фабрики.
Под вечер атаки немцев прекратились и воцарилась зловещая тишина. Из бункеров никто не выходил, и молчание подземелья как бы усугубляло всеобщее безмолвие. Чувствовалось, что старые и перепуганные люди притаились где-то в глубине, ошеломленные и исполненные ожидания.
После полудня бои на Милой были особенно ожесточенными. На крыше дома, где Бронек, горячившийся весь день, наконец угомонился, по-прежнему реял истерзанный пулями, но не покоренный красный флаг. В большом зале лежали вповалку повстанцы. Еще вчера они были для Бронека совсем чужими людьми, а сегодня он знал не только их имена, но и характер каждого. Характеры повстанцев раскрывались в том, как они стреляли, как вели себя в бою, в том, насколько они были многословны, или попросту в интонации, с какой бранились или отдавали приказания. Вот металлист Мендель, типичный трудяга, рослый, крепко сколоченный брюнет, у которого слово «шлюха» звучало то и дело как поговорка, как точка после каждой фразы и особенно после каждого выстрела, А вон тот, Манек, ткач (он поправлял всякого, кто называл его Моником), — нервный, хрупкий и беспокойный, он и в боевой обстановке сохранял четкость и быстроту движений, присущие людям его профессии. Бронек понимал, что Манек чертовски трусит и старается подавить этот страх суетой. Он минуты не стоял на месте, а метался от окна к окну с винтовкой (большая редкость) в руках и стрелял довольно беспорядочно. А когда надо было выйти на улицу, бросился одним из первых.
«Но чего это ему стоит», — подумал Бронек.
Дальше лежали двое близнецов, портновские подмастерья. Никто не знал их имен. Просто «близнецы» — и точка. Они были неразлучны, стреляли из одного пистолета по очереди и без конца обнимались. Бронек знал, что на танцульках близнецы неутомимо отплясывали вдвоем, не нуждаясь в партнершах. Сейчас они лежали рядом, прижавшись друг к другу. Но в сгущающихся сумерках было видно, что ребята не спали. Напротив, глаза их были широко раскрыты, словно оба чему-то крайне удивлялись.
На всех лицах в час этого вечернего затишья появилась печать удивления. Был ею отмечен и огромный, белотелый, совершенно нагой бегун Наум Фриде из «красных спортсменов». Он застыл, как изваяние, в углу зала и глубоко дышал.