Константин Симонов - Двадцать дней без войны
Трое жаривших шашлыки грузин – водители шедших через перевал грузовиков – сначала потеснились у огня, а потом протянули по палочке шашлыков. Отказаться не было сил, и Лопатин с наслаждением сжевал несколько тощих кусочков полусырой, пропахшей дымом баранины. К несчастью, не оказалось ничего выпить – ни вина, ни водки ни у них, ни у поделившихся с ними хозяев огня.
Съели шашлыки, запили чаем и, поблагодарив, поехали дальше.
Теперь уже вниз и почти без задержек. Водитель тассовской «эмки», молоденький солдат-грузин, гнал вовсю по петлявшей туда и сюда дороге. До перевала он был неразговорчив, переживал, что не удается никого обогнать, а теперь, показав свою удаль, рискованно обогнав два десятка машин, повеселел и стал рассказывать, как хорошо было здесь все до войны. Лопатин знал это, но не перебивал. Слушать, как здесь все хорошо было раньше, было почему-то приятно.
– Братья есть? – спросил Лопатин.
Оказалось, что нет. Есть четыре сестры, а сын он единственный. «Еще один мальчик, – подумал о нем Лопатин, вспомнив вчерашние разговоры. – И тоже единственный, как у Виссариона. И тоже на какой-то тбилисской улице боятся за него. Хотя и с меньшими основаниями, чем Виссарион. Одно дело – младший лейтенант в пехоте, другое дело – водитель у корреспондентов. Но мать и сестры все равно боятся именно за этого. И я бы, наверно, несмотря на все доводы рассудка, боялся за него, будь он моим сыном. Все-таки хорошо, когда у тебя никого нет на фронте. И когда не ты сам думаешь о ком-то, а кто-то другой – о тебе. Сестра думает, дочь думает… И еще та женщина в Ташкенте… С Ташкентом два часа разницы; сейчас там шесть, уже вечер…»
Он уже знал, что не напишет ей письма, пока не вернется в Москву. И не только потому, что неизвестно, сколько оно пройдет полевой почтой отсюда, с Кавказа, в Ташкент, а еще почему-то. Словно он будет вправе написать ей, только еще раз съездив и еще раз вернувшись…
Тассовец спал, нахлобучив ушанку, отвалясь головой в угол машины. На поворотах его тяжело, всем большим телом, бросало на Лопатина и обратно, к стенке, но он не просыпался. Его голову мотало из стороны в сторону, но на молодом лице была написана полная безмятежность. А глаза были так крепко зажмурены, словно он дал зарок проспать до конца всю дорогу. Так самоотверженно спят только после бессонной и счастливой ночи, проведенной с женщиной.
Вечером, в темноте, заправляясь бензином на окраине Орджоникидзе, уже решили было там и заночевать, но, пока заправлялись, разговорились с подъехавшим к заправке на другой «эмке» капитаном из дорожного управления фронта, и тот сказал, что, по его сведениям, штаб Северной группы войск находится или в Прохладном, или около и он думает быть там к ночи.
Лопатин, как это водилось с ним, когда он добирался до фронта, пожадничал и спросил у водителя, в силах ли тот ехать дальше.
– Почему не в силах? Они тоже из Тбилиси едут! Машина одинаковая – «эмка». Мы их на перевале обогнали, у них радиатор кипел, у нас – нет. Раз они доедут, мы доедем!
И в двенадцатом часу ночи все-таки доехали.
Проснувшийся в Орджоникидзе тассовец предлагал водителю поспать, повести вместо него машину, но тот не уступил руль и через силу, но доехал до Прохладного сам.
Ночевать воткнулись прямо в комендатуре. Искать ночью что-нибудь другое сил уже не было, хотя комендант подтвердил, что второй эшелон штаба Северной группы войск находится еще здесь, в Прохладном, а командование перебралось на пятнадцать километров дальше в сторону Минеральных Вод. В одной половине дома помещалась сама комендатура, а в другой, на нарах, сбитых во всю длину, вповалку спали люди. Там и примостились на ночь.
Водитель хотел ночевать в машине, боялся ее оставлять, но Лопатин проявил несвойственную ему в начале войны, но за полтора года приобретенную настойчивость и добился разрешения загнать машину во двор комендатуры. Водитель слил воду, заполз на нары между Лопатиным и тассовцем и заснул раньше, чем лег.
Когда Лопатин проснулся, было уже светло. Ни водителя, ни тассовца не было – наверно, поехали выяснять обстановку.
Лопатин сел и спустил ноги с нар. Рядом с ним сидел всклокоченный человек – должно быть, тот самый, который ночью мешал ему спать, несколько раз будил его, крича сквозь сон и раскидывая в стороны руки. Один раз даже засветил со всего маху по физиономии.
Лопатин искоса посмотрел на него, потирая ушибленную, до сих пор болевшую скулу.
– Здорово вы пихались во сне, – сказал он. – Сдачи хотелось дать.
– Возможно, – сказал сосед. – Сплю беспокойно.
У него на петлицах были значки военюриста, запекшаяся ссадина во всю щеку и под глазом огромный отек от ушиба.
– Часом, не сами себя стукнули во сне? – спросил Лопатин.
– До этого не дошло. Наяву навернулся, когда приземлялся под бомбежкой.
– Сильно бомбят?
– Не особенно. Но вчера не повезло.
Они познакомились, и военюрист объяснил Лопатину, как ему вчера не повезло, а верней, повезло. Не повезло другим. Вчера утром, только что выехав отсюда, из Прохладного, в сторону фронта, они попали со своей «эмкой» под бомбежку. «Эмка» сгорела, а всех трех его спутников – председателя трибунала, машинистку и водителя – убило прямым попаданием у машины, там, где легли.
Он тоже выскочил из машины рыбкой, но в другую сторону, чем они, и только ударился лицом о мерзлую землю.
– Вчера задержался, чтобы похоронить их, – сказал военюрист. Он, покривясь от боли, усмехнулся, но на его наполовину белом, наполовину сине-багровом лице вышла не улыбка, а гримаса. – Поеду теперь работать, как в первые дни Советской власти. Все законы у меня сгорели и кодексы тоже. И трибунал убитый.
Из дальнейшего разговора, когда выпили по кружке чая, выяснилось, что этот военюрист – прокурор в армии Ефимова – будет сегодня добираться до своих. Штаб армии к ночи был в районе взятого вчера утром поселка Советское, в тридцати пяти километрах на северо-запад отсюда.
– Поедем вместе, – сказал Лопатин. – Мой товарищ вернется, уговорю его. Я тоже хочу прямо к Ефимову.
Тассовец, который, как и предполагал Лопатин, ходил за информацией, вернувшись, сказал, что наступление по прямой на Минеральные Воды вчера замедлилось: немцы усилили сопротивление, но правее, в обход Минеральных Вод, по-прежнему идет быстрое продвижение.
– Как раз у вашего Ефимова, – добавил он, зная из вчерашних разговоров, что Лопатин знаком с Ефимовым.
– Вот давайте прямо с утра туда и махнем, – сказал Лопатин.
Но тассовец не хотел махнуть туда прямо с утра, а хотел, наоборот, задержаться в Прохладном, где через час должен был начаться траурный митинг, после митинга сходить на узел связи, а потом сообща разобраться с машинами, чтобы им, тассовцам, двигать дальше уже на своей, а краснозвездовцам – на своей.
Однако Лопатин, заранее вбив себе в голову что-нибудь связанное с работой, но любил отступать и, уломав тассовца, добился своего. Договорились, что Лопатин сразу после митинга все-таки поедет к Ефимову и завтра к вечеру вернется сюда, а тассовец, оставшись здесь, напишет и отправит свой материал о митинге в Москву. Он считал, что это важней, чем несколько строк о взятии еще какого-нибудь населенного пункта, и по-своему был прав.
Водитель поехал добывать горючее, а Лопатин пошел на митинг вместе с прокурором и тассовцем.
Когда дошли до привокзальной площади, митинг уже начался. На грузовике с откинутым бортом стоял худой батальонный комиссар. Он говорил с непокрытой головой, стискивая в руке ушанку и от волнения напрягая голос так, словно площадь была очень большая, хотя она была маленькая.
Рядом с батальонным комиссаром в кузове грузовика стояли мужчины и женщины в гражданском, те, кто должен был выступить вслед за ним. Вокруг грузовика стояла толпа, тоже гражданских. Не так уж много, но на этой маленькой площади казалось, что их все-таки много.
С утра морозило. Площадь была в ямах и выбоинах, затянутых тонким, ломавшимся льдом. Грязный снег был разъезжен колесами и растоптан людьми.
Люди, собравшиеся на площади, были оборванные, истощенные, придавленные оккупацией, еще не распрямившиеся от нее. Такие, словно не только по этому грязному снегу, лежавшему на площади, а по ним самим проехала колесами и прошла ногами война.
Говоривший с грузовика батальонный не был опытным оратором, из тех, кто заранее знает, что и в каком порядке надо сказать. Он перескакивал с одного на другое, возвращался, вспоминал забытое, повторял сказанное, то запинался, то переходил на крик, то забывал фамилии убитых немцами людей и замолкал, утыкался в список и заново повторял их. Но во всей его неумелой, неораторской речи было что-то, что сильнее всякого умения говорить: он говорил об убитых и замученных с такой силой сострадания, словно сам только что воскрес из мертвых и вылез из могилы, где лежал вместе с ними, словно всего, что было, могло не быть, словно кого-то еще можно было воскресить, позвать обратно, сюда, к живым людям, оттуда, из противотанковых рвов и известковых ям, где они были закопаны.