Николай Бирюков - Чайка
Страх, звучавший в его голосе, передавался и слушателям. Их освещенные лица были мрачны. Некоторые пугливо оглядывались на горящие сосны.
Ридлер до крови прикусил губу. Только этого еще не хватало, чтобы гарнизонные войска стали дрожать при одном слове «партизан».
— Танкист? — спросил он, быстро подходя к рассказчику.
Тот мгновенно поднялся.
— Так точно, госпо…
— Из уцелевшего танка?
— Так точно.
— Ну и убирайтесь к дьяволу на свое место! Козырнув, танкист попятился.
Ридлер хотел сказать Корфу, чтобы тот разъяснил солдатам, что здесь не место забавляться сказочками о ведьмах, но полковника уже не было возле коней.
— Партизанен? — по-женски тонко долетел его голос из темноты.
Присмотревшись, Ридлер смутно увидел тесную массу людей, мерцание касок, головы коней. Быстро подойдя к этой толпе, он повелительно крикнул, — и солдаты расступились, чтобы пропустить его внутрь. Пленница лежала на земле, а Корф топтал ее ногами и визжал:
— Партизанен! Будешь дорога показать? Партизанен! Рядом с ним стоял Август Зюсмильх.
Сквозь стоны пленница кричала:
— Нет, не партизанка!
Ридлер тихо отстранил полковника.
— Полицейское дело не ваше, господин полковник, — сказал он насмешливо. — Эй, ты… Встать!..
Пленница ухватилась дрожащими пальцами за низенький пенек и с трудом поднялась.
— Свет!
Солдаты защелкали карманными фонарями. Больше десятка бледных лучей скрестились на окровавленном лице Даши Лобовой. Глаза ее встретились с глазами фон Ридлера, и она съежилась.
— Я не партизанка.
…Ридлер допрашивал, наверное, свыше получаса, с терпеливой настойчивостью по нескольку раз задавая одни и те же вопросы; потом он закурил. Полковник выжидательно вскинул на него глаза:
— Не партизанка? — Посмотрим, — уклончиво ответил Ридлер. Пулеметы стихли совсем, и лишь по другую сторону большака продолжали тяжело ухать два или три орудия.
Солдаты пугливо озирались: лес вокруг был непонятный, враждебный, пугающий. Кое-где дымную муть прорезали лохматые красные столбы — горели деревья. Быть может, партизаны и не ушли? Может быть, они притаились где-нибудь близко в этом дыму и каждую минуту могут застрочить их пулеметы и винтовки?
Даша стояла с низко опущенной головой.
— Жарко? — притворно сочувствующим голосом обратился к ней Ридлер. — Прошу извинить, я не сообразил.
— Раздеть! — приказал он по-немецки солдатам. Солдаты сорвали с Даши вязаную кофточку, платье.
Курносый унтер так рванул рубашку, что она затрещала; оголились плечо и грудь. Ридлер сделал знак прекратить раздевание. Даша натянула рубашку на плечо. На нее со всех сторон направили лучи фонариков.
Солдаты загалдели. Задние напирали, пытаясь пробиться вперед.
Прищурясь, Ридлер с ног до головы разглядывал стоявшую перед ним девушку. Отбросив окурок, он взял ее за подбородок.
— А ты недурна, очень недурна. Они непрочь будут поиграть с тобой в одну игрушку.
Даша обмерла. Этого она страшилась больше смерти, больше пыток. Тело стало горячим, точно его огнем охватило, а в груди все обледенело. Вокруг был мир — большой, черный, пустой; и в нем одна она и эти звери с разгоревшимися глазами.
Ридлер тряхнул ее за плечо и резко крикнул:
— Зачем лесом шла?
— Страшно дорогами.
— Откуда?
— С той стороны.
— Зачем?
— Говорила ведь… Своего дома нет теперь — сожгли. Вот и хожу из деревни в деревню: где люди добрые пустят, там и поживу.
— Ночью зачем?
— Да я все время так — и днем и ночью иду.
— Где партизаны?
— Какие партизаны? Я из простых. Дома своего нет, вот и хожу из деревни в деревню.
Ридлер положил ей на голеву ладонь, ласково погладил.
— А ты не пугайся нас, девушка, мы не звери. Кто с нами хорош, с тем и мы хороши. Скажи нам все, что знаешь, — ничего плохого не сделаем, если ты и партизанка. Ты красива — о себе подумай, о матери. Старенькая она, да?
— Нет у меня родных, сволочье проклятое! — закричала Даша. И в этом крике вырвалась вся ее до сих пор сдерживаемая ненависть. — Ничего не скажу! Не знаю!
Ридлер сделал рукой широкий жест, по-немецки крикнул:
— Берите ее!
Радостный животный вой покрыл его слова. Даша пошатнулась.
С большим трудом Ридлеру удалось выбраться из толпы. Полковник сердито попыхивал трубкой. Он думал, что без этого гестаповца ему не распутаться с начальством за сегодняшнюю ночь. У Ридлера большие связи в верхах. Говорят, его поддерживает сам Гиммлер, с которым он когда-то, кажется еще до прихода Гитлера к власти, был даже на «ты». Но захочет ли гестаповец помочь после того, как он, Фридрих Корф, так грубо говорил с ним?
— Ночка! — выговорил он с ненавистью.
Ридлер слушал. Сквозь густой хохот солдат не прорывалось ни криков, ни стонов девушки. Чтобы скрыть от полковника досаду, он улыбнулся. Улыбка получилась почти естественная. То, что Корф находился в такой растерянности, для него, Макса фон Ридлера, было совсем не плохо: когда человек перестает ощущать под ногами почву, легче из него веревки вить.
— Не унывайте, господин оберет, разыщем или… крестьяне сами нам их приведут… со скрученными руками. И эта девчонка не выдержит, подаст свой голос.
— О, конечно, — предупредительно согласился полковник.
Ридлер устало прислонился к сосне. Хотелось спать. Когда на рассвете он вернулся в город, у дверей кабинета его поджидал Степка.
Глава двенадцатая
Василиса Прокофьевна потрогала рукой застонавшего Витьку. По другой бок шуршал соломой Шурка, и рядом с ним сидела Маня.
— Ши-ши… ши-ши… — слышалось, как она убаюкивала ребенка.
В темноте попыхивал цыгаркой Филипп Силов. Дым был едкий и вонючий: Филипп смешивал табак с какой-то травой, чтобы подольше хватало.
Тоскливо всхлипнула Марфа. С той ночи, как пропал Васька, она и во сне и наяву то всхлипывает, то в голос ревет: как будто этим можно вернуть мальчишку! Но Василиса Прокофьевна не осуждала. Душа слезой омывается — ясности больше, покой находит. Сама, случалось, в лесу, как схватит сердце, уходила в чащу, ложилась на сырую землю и выла в голос. Иной раз, глядишь, и помогало — светлело на душе, будто с Катей словом перемолвилась. Лежала в такие минуты и замечала паутину на голых сучьях берез-тонкую, сверкающую, как серебряные волоски. Слушала, как дышала земля под прелым игольником или под ворохами желтых сморщенных листьев, и удивлялась: осень как осень, будто и не было рядом немцев. И удивление это было отрадным; думалось в такие минуты: «Вот она, жизнь, — вечное течение в ней, как река… А немцы? Они, как были немцы, так немцами и остались… Гнали их в осьмнадцатом и теперь погонят. Чужие они нашей жизни, вроде этого лишая на дереве… Тяжко с лишаем-то. Но нет пока в стволе достатка соков целебных, чтобы подновить кору — защиту свою от ветров и прочей напасти, вот и стоит дерево, терпит. Слезами-кровушкой сочится, а терпит. Но не как сухостой, что ждет ветра посильней, чтобы от гнилых корней оторваться и наземь мертвяком упасть. Корни-то крепкие! Сильно за матушку-землю держатся — не предаст она, не отвернется, отдает деревцу материнские соки свои, и стоит деревцо. Наберет соков вдосталь, сбросит лишай проклятущий и опять по весне зеленой листвой оденется. Придут в лес, может быть, вот на это самое место, где она лежит, Катя, Шурка, Маня со своими ребятишками. Бог даст, и Катя-то с детками, а там, глядишь, когда-нибудь и с внучатами. Лягут здесь и будут радоваться, смотря на эти паутинки серебряные, на эти облака, которые плывут по небу. И откроется им, деткам, как ей, старой, жизнь вечная; раз земля русская — не стерпит она немцев, сбросит с себя, как дерево лишай. Жили на этой земле Волгины, Лобовы, Силовы и будут жить; и как эти облака — одно рассеется, а другие, дети их, тут как тут, и поплывут-поплывут. Пусть не те облака, другие, но ведь облака же! Пусть не я, но все равно Волгины, — кровь моя, душа поделенная».
Душа ее в минуты такого просветления отдыхала, но выпадали они редко и бывали коротки. Слишком сильна была боль от порушенной жизни. Страшила неизвестность, в которой жила теперь Катя. Ведь в этой темной неизвестности жизнь и смерть так близко ходят, что, наверное, то и дело задевают друг дружку. И между ними… она, Катя! Она к жизни тянется, а смерть к ней. Поэтому почти всегда окружала Василису Прокофьевну сплошная чернота. И лес был вокруг беспросветный: порой и небо казалось таким же, как волны у берега Волги в ночь прощанья с Катей. А во сне все виделась та большая туча с разорванными краями, что тогда луну закрыла.
Казалось, нельзя было больше сгуститься черноте, а она сгустилась, как только довелось столкнуться с немцами лицом к лицу. И особенно после вчерашней ночи. Вместе со всеми ожерелковцами, оцепенев от ужаса, слушала она вчера по радио расправу немцев над покатнинцами. И до сих пор в ее ушах стояли крики и вопли тех, которых подавили танками, до сих пор волосы шевелились, словно от ветра, и по корням их пробегал мороз. Вчера немцы устроили такое в Покатной, завтра могут то же самое устроить и здесь. Придут и бросят под танки Шурку, Маню, внучат… И раз они так с мирными жителями поступают, то что же сделают с Катей, ежели словят?