Владимир Корнилов - Годины
Но проясняющая работа сознания шла в его страдающей душе, и с удивлением он обнаружил, что в зрительной его памяти сохранилось нечто большее, чем холодный взгляд суженных глаз комбата и голос его, бесстрастный и оглушающий невероятным смыслом произносимых слов: «Из батальона вы отчисляетесь за ненадобностью…» Оказывается, он помнил, что комбат-два был без гимнастерки и сидел на краю нар, положив ногу на ногу, и за белым, обтянутым рубашкой его плечом, в углу, темнела наклоненная голова знакомой ему девушки Полинки. Полинка клонила голову не из смущения, как теперь соображал Алеша, — на худеньком, когда-то задорном ее личике уже устоялось выражение вызывающей замкнутости, какого-то отстраняющего презрения, и, может быть, именно к нему, неудачнику, не сумевшему отстоять свое, а может быть, и ее достоинство. Была она уже в заботах о другом человеке и голову клонила к расправленной на коленях гимнастерке комбата, на которую старательно нашивала подворотничок. И чувствовала она себя в блиндаже комбата явно по-домашнему, и сознавать это было больно даже теперь, когда все уже было позади.
Память открылась: все теперь помнилось с отчетливостью второго, уже осмысленного ви́дения. Вспомнилось ясное утро общего построения батальона, комбат-два, нескладно высокий, перетянутый поверх длинной шинели ремнями, его голос, четкий, торжественный, будто одаривающий этой торжественностью весь батальон, застывший перед ним на поляне, и, конечно, он самый, старшина Авров, молодцевато вытянувшийся в трех уставных шагах впереди общего строя. «За отличное санитарное состояние всех подразделений батальона старшине санвзвода Аврову объявляю благодарность!..» — торжествен, звучен в осеннем ясном лесу голос комбата-два; глух, вороват торопливый уставный ответ старшины… Или так кажется? Алеша по всегдашней своей привычке ставит себя на место старшины, старается представить, что можно чувствовать, присвоив чужую благодарность. Нет, это только кажется. Старшина встает в строй рядом, в старании отлично выглядеть крепко задевает его плечом. Взгляд он чувствует: сухие губы растягиваются, роняют холодную усмешку в сторону Алеши, не смеющего пошевелиться в строю. «Ведь пальцем о палец не ударил! Рассчитывал, что неопытный фельдшеришка сломит себя на том, что, казалось, исполнить невозможно!» Но дело было сделано, и Авров сумел подставить свои плечи под чужие достоинства. И откуда такая ловкость? И независимость, и сила? И такая необъяснимая ненависть к нему, Алеше?..
Алеша был в отчаянье; он вспоминал свои отношения с Авровым шаг за шагом, с пристрастием допрашивал себя и ни в чем не находил своей вины.
«Так где же та скорбная черта, что разделяет людей? — в исступлении думал он. — И если она есть, то зачем она?!»
Алеша вдруг вспомнил одно из ворчливых откровений Ивана Степановича: «Ищешь, понимаешь, справедливости. Того самого не знаешь, что врачиха аттестовала старшину. На военфельдшера аттестовала! Старшина ждал приказа свыше. А свыше тебя прислали. Вот ты и ляпнулся, как блин на сытую рожу!.. Ничего ты, дурь-голова, не понимаешь. Зеленый!..»
«Может, и правда зеленый!» — думал Алеша; и виделся ему Авров на раскладушке в палатке врачихи, и сама врачиха на коленях, и голова ее с распущенными волосами на груди у старшины. И тут же, будто это тоже было рядом с тем, что виделось ему, он с дрожью вспомнил случайно услышанный разговор Аврова с Полинкой.
«Ты все-таки пойдешь. — Это был голос старшины. — А я говорю — пойдешь. И сегодня же!» — Голос старшины был жесток, как приказ. «Значит, продаешь?! — тихо сказала Полинка. — Себя продал, теперь меня продаешь?» — Она сказала это с таким презрением, что у Алеши оборвалось сердце. Разговор был не для него, он поспешил уйти. Но на другой день все знали, что Полинка ночевала в блиндаже комбата-два.
Все, что припоминалось сейчас Алеше под старой елью, было как лоскутки разрезанной, разбросанной по дням его жизни, еще не видимой им картины; он знал одно, знал другое, что-то соединялось, что-то было само по себе. И вдруг, как это обычно случается, когда человек долго и мучительно думает об одном, все лоскутки, незнаемые по отдельности, составились точно теми краями, которыми соприкасались в самой жизни, и картина, которая была в действительности, но до сих пор не видимая в своей целостности, вдруг предстала перед ним. И Алеша готов был завыть от того, что увидел.
Начальником санитарной службы бригады оказался хмурый человек, сутулостью, худобой, шалашиком усов под широким носом похожий на памятного ему семигорского Ивана Митрофановича Обухова. Слушал он Алешу, сидя боком к пустому белому медицинскому столику, хмурился, моргал и почему-то прикрывал ладонью ухо, как будто его раздражал тихий голос стоящего перед ним навытяжку совсем еще юного медработника. Не дослушав, он разгневанно стукнул по столу кулаком, и стол дрогнул и сдвинулся на тонких своих ножках. Алеша побледнел; он подумал, что к несправедливости комбата добавится сейчас гнев этого хмурого человека и всё вместе уже бедой обрушится на него, с еще большей высоты, и теперь непоправимо. Так поняв, он обрел силу внутреннего сопротивления. Он еще раз вскинул руку к пилотке, напрягая мускулистое тело, как будто от физической его силы зависела сейчас и убеждающая сила слов, сказал:
— Разрешите объяснить, товарищ военврач второго ранга?..
Хмурый человек, морщась, расстегнул ворот гимнастерки, потрогал шпалы на своих петлицах, проговорил страдающим голосом:
— Нечего мне объяснять, голубчик… — и закричал: — Когда? Когда, я спрашиваю вас, комбаты, наконец, поймут, что медицинскими кадрами в бригаде распоряжаюсь я?! — И снова стукнул кулаком по шаткому, похоже не в первый раз битому столу. — Отправляйтесь обратно в батальон. И служите там, где вас поставили! Я напишу, я сейчас напишу ему, голубчику… — говорил он, в горячности выбрасывая на стол висевшую на его боку тяжелую полевую сумку. Нервно бегающей рукой он нацарапал карандашом на бумаге десяток слов, сложил, протянул Алеше.
— Передашь своему комбату. Иди…
Алеше оставалось откозырять, повернуться и уйти. К лучшему или худшему — этого он еще не знал. Он знал другое: он возвращался к себе, в свой батальон, и радость поднялась в нем таким теплым ответным чувством к сидевшему перед ним доброму человеку, что совершенно по-глупому он забормотал слова благодарности.
Начсанслужбы, видимо довольный неожиданно проявленной своей решительностью, покашливал в кулак, ворчливо останавливал:
— Ладно… Ладно… Достаточно…
Наверное, он чувствовал, что сам уже клонится к растроганности, потому встал и наставительно поднял кверху палец.
— Не меня благодари, голубчик! — крикнул он. — Благодари законы нашей армии!
В батальон Алеша возвращался утром. Переночевал он в одной из пустых палаток полевого госпиталя и теперь шел той же разбитой, еще более скованной ночным заморозком дорогой. Ночь он почти не спал в холодной палатке и сильно озяб; его и сейчас познабливало и подташнивало, похоже, от голода, — спросить в госпитале еды он постеснялся. Но шел он в приподнятости чувств и, пока шел, старался додумать важную, открывшуюся ему вчера мысль.
«Подобное, — думал Алеша, — ищет в жизни себе подобное. И сцепливается, как атомы в молекулы. И образуются цепочки. Короткие, длинные — всякие. Есть цепочки зла, которые сцепливаются из людей недобрых. Из таких, как Авров, как потерявшая себя в своем командирском обличье врачиха, из таких, как комбат-два. Но есть и другие цепочки — цепочки добра. Они составляются из людей как будто незаметных, таких, как Иван Степанович, комиссар Миляев, из таких, как похожий на Ивана Митрофановича Обухова хмурый военврач. Но они, цепочки добра, есть и противостоят злу. И в этом противостоянии чья-то судьба может зависеть от того, у добра или зла окажется больше силы…»
Этой мыслью Алеша удовлетворился, даже как-то успокоился. Поторапливая без того скорый шаг, подумал: «Жить легче, когда обретается ясность…»
Батальон он встретил на выходе из леса; движущимся ему навстречу живым потоком батальон изливался из тесноты лесной дороги на открытость пустого поля. И было в этом движении людей, будто спешащих ему навстречу, нечто до слез волнующее — батальон, казалось, снова вбирал его в себя. Алеша встал обочь дороги, стеснительно улыбался идущим мимо людям-солдатам, уже по-зимнему одетым в ватные стеганые штаны, шинели и шапки; батальон — он знал — теперь каждый день выходил на полевые учения. Он видел многие, уже знакомые ему лица и в то же время с напряжением, с нарастающими тревожными толчками сердца поглядывал вдоль строя людей, готовясь увидеть высокую фигуру комбата. И точно: увидел. Комбат-два размашисто шел по обочине прямо на него, пристально оглядывал строй, как будто не замечая вытянувшегося, ожидающего его человека. Алеша видел эту подчеркнутую отстраненность от него комбата-два и потому, не произнося ни слова, козырнул, протянул распоряжение начальника санитарной службы. Комбат-два приостановился, взял записку, развернул, глаза его сузились, над скулами вспухли желваки. Как будто заново читая записку, он пошел, сначала медленно, затем все быстрее, отлично зная, что возвращенный в батальон человек будет идти за ним, пока он не произнесет своего командирского слова. Комбат-два шел, уже не глядя на бумагу, шел молча, размашисто, убыстряя шаг. И шел за ним Алеша, понимая, что комбат дает ему почувствовать, что власть вышестоящего начальника — случай, власть же его, комбата, в батальоне — закон. И Алеша, чувствуя свое унижение и не смея по закону воинского подчинения повернуться и уйти, шел, все с большим отчуждением глядя в обтянутую шинелью узкую спину комбата-два.