Иван Акулов - Крещение
— Вот это уж совсем плохо, — не зная, что сказать, проговорил Заварухин. — Как же ты так неосторожно, а?
— Ничего не могу, Иван Григорьевич, — заплакала Ольга и по стене окопа сползла на дно. — Когда это кончится?
— Ну слезы-то зачем же, Олюшка?
— Ой, ничего не могу, Иван Григорьевич…
— Успокойся. Тебя сейчас перевяжут, — сказал Заварухин и поглядел на одного из связных — тот принял взгляд командира как приказание и, обрадовавшись делу, начал бережно, заглядывая в лицо Коровиной, стягивать с нее рукав телогрейки. Коровина, увидев Заварухина и бойцов, справилась с овладевшим ею страхом, перестала плакать, только морщилась от боли и все сдувала пряди волос с потного и мокрого лба, убирала их здоровой правой рукой. Она молчала, но свои слова «Ничего не могу, Иван Григорьевич» по-прежнему слышала совершенно громко и ясно, только слышала их как посторонняя, связывая с ними свою новую горькую мысль о том, что между нею, раненой, и Заварухиным с этими крепкими бойцами нет уже ничего общего. Они, здоровые и счастливые, уйдут делать свое дело, а она останется одна, уже больше не нужная им — теперь только обуза для них.
Ольга плохо понимала то, что делает возле нее боец, но знала, что и он, и Заварухин, все еще не уходивший и все еще смотревший на нее, и бойцы, стоявшие за плечом своего командира, — все они братья ей, были и будут братьями навечно. Эта мысль владела всем ее сердцем и была сильнее боли; в этой мысли заключалась ее жажда жить, ее надежда на жизнь, ее выстраданное убеждение.
Вражеская пуля ударила Ольгу Коровину в ладонь и вышла у локтя; Заварухин, поняв, что ранение тяжелое, но не смертельное, наклонился к Ольге и сказал с искренней улыбкой:
— Ты не тревожься, Олюшка, у тебя ничего опасного, Мало ли.
Ольга, все так же сдувая и убирая мокрые волосы с глаз, проговорила уже спекшимися нездорово-алыми губами:
— Иван Григорьевич, напишите Музе Петровне, ей напишите от меня, какие вы все милые.
— Об этом уж ты сама…
Заварухин не окончил фразы, потому что услышал за спиной своей удар, возню, тяжелое пыхтение, и тотчас же на него навалился кто-то, подмял под себя. Заварухин упал на бойца, который перевязывал Ольгу, а тот в свою очередь опрокинул и ее. Через кучу малу переметнулся кто-то, гремя котелком.
— Сейчас, сейчас, сейчас! — кто-то жарко дохнул чесноком в затылок Заварухина. — Конец!
Но взрыва не было. Поднявшись на ноги, все с ужасом увидели в двух-трех шагах от себя на дне траншеи массивное тело сто двадцатимиллиметровой мины, которая почему-то не разорвалась и пудовым подсвинком лежала в круто замешенной грязи окопа.
— Ты — от смерти, а смерть — от тебя, — сказал тот же чесночный голос, и в нем звенькнула легкая радость,
Сознавая, что уже давно пора быть на наблюдательном пункте, Заварухин наскоро наклонился к Ольге и, чтобы напоследок чем-то утешить ее, сказал:
— Этот боец, Олюшка, проводит тебя куда следует (куда следует — Заварухин и сам не знал). Ты крепись, а ночью мы выйдем отсюда. — И поцеловал ее в сухую жаркую щеку.
Ольга подняла на Заварухина свои затяжелевшие, с угасшими белками глаза и, понимая, что он спешит, ничего не стала говорить, устало опустила больные веки и снова подумала: «Как я люблю их всех, и никто не знает их, как я, и никто их по-моему не любил…»
Уже только подходя к своему НП, Заварухин озадаченно подумал: «А разве ночью мы уйдем отсюда? Зачем же я сказал это? Зачем?» Но сложившаяся обстановка подсказывала мысли одного порядка, и Заварухин после недолгого колебания сказал сам себе: «Без помощи нам хана. Не будет помощи — ночью надо уходить».
Через оборону с кошачьим шипением пролетали редкие тяжелые мины; рвались они в деревне и у моста. «Стало быть, немцы следят за своими танками», — подумал Заварухин и стал оглядывать во многих местах горевшую деревню, сад и спуск к реке, к мосту. В колхозном саду ничего нельзя было увидеть, но по столбу черного, жирного дыма было понятно, что там пылал танк. По неширокой прогалине между садом и деревней перебегали люди. Они то и дело падали, ползли, замирали, распластанные на пожелтевшей поляне. Вдруг стена сада в нескольких местах рухнула и из пыли и обломков показались короткие, но крепкие стволы бьющих огнем пушек, потом замельтешили бегущие гусеницы. К деревне прорвались три машины. Но та из них, что проломилась у заднего угла сада, дошла только до середины полянки и здесь вдруг на полном ходу сунулась пушкой в землю, вздрогнула как живая, замерла.
— В ловушку, гад, втюрился! — весело закричали связные, тоже наблюдавшие за прогалиной.
Не прошло и минуты, как возле провалившейся машины появились бойцы и, махая руками, прыгая, падая, засуетились, забегали. Танк вспыхнул тугим смолистым огнем: бойцы, вероятно, выжигали фашистских танкистов. А две машины скрылись за домами, и Заварухин почувствовал внезапное облегчение, словно с плеч его сняли огромную тяжесть, к которой он угнетенно притерпелся: оказалось, что с прорывом танков немцы прекратили обстрел деревни из тяжелых минометов, и злое торопливое нашептывание пролетавших над головою мин оборвалось. Далее нельзя было понять, что происходит в деревне: вся она из конца в конец кипела разрывами и ружейно— пулеметным огнем. И только сейчас заметил Заварухин, как еще два танка жались к суходолу, чтобы выскочить на дорогу у моста, минуя деревню. Сверху, на броне вокруг башен и на башнях, лепились десантники; с огородов, видимо, стреляли по ним, и они нечасто, но один по одному скатывались с брони, оставаясь лежать по ровному голому суходолу. Маленький окопчик, вырытый наспех прямо посреди выгона и совсем незамаскированный, танки с большим запасом обошли стороной и начали спускаться к мосту. А следом за ними из окопчика выскочил боец без шинели, враспояску, босой — в обеих руках по бутылке. Пластался он под уклон легко, шагами-саженями кроил суходол, еще издали замахнувшись бутылкой, и, когда его скосила пуля десантника, долго еще кувыркался вниз, а перед ним катилась и укатилась дальше черная бутылка.
Мост был настолько разрушен, что с ходу по нему нельзя было переправиться, и десантники, озираясь по сторонам, спрыгнули на землю, в бестолковой сутолоке начали хвататься за исковерканные бревна, плахи. Но чудом уцелевшие пушки русских, прикрывавшие дорогу с запада, развернулись на полкруга и первыми же снарядами подожгли одну из машин. Другой танк выстрелами в упор смел с позиций оба орудия и, выбросив из-под гусениц копну дорожной грязи, круто, набирая скорость, пошел на бугор. Десантники почему-то дружно бросили работу и побежали за танком, перегоняя друг друга и совсем не обращая внимания на то, что по ним ударили из пулеметов и винтовок с огородов и от изб. На половине дороги бойцы напористым огнем пригнули, а потом и положили десантников в мелкие канавы, а танк выскочил на бугор и своими широкими гусеницами пригладил все что было там: искалеченные орудия, убитых и раненых из расчетов, повозки, снарядные ящики и откуда-то взявшегося на позиции артиллеристов жирного белого кабана с окровавленной чушкой.
Заварухин все сильней и сильней, до синевы под ногтями, сжимал свой бинокль, глаза от напряжения исходили слезой. Пересыхали губы, и он все чаще и чаще прикладывался к фляжке с крепким чаем. Командир трезво сознавал, что для полка приспел самый отчаянный час: танк с угора вот-вот вломится в деревню, где-то на площади встретится с теми двумя, что рвутся от яблоневого сада, и тогда бойцы не выдержат, выметнутся из деревни на суходол — и всем им будет крышка. Самое ужасное заключалось в том, что Заварухин не видел ни средств, ни путей, которые могли бы улучшить положение обороны. Если даже и дрогнет резервный батальон, принявший на себя всю тяжесть танковой атаки немцев, и побежит из деревни, у него, у командира Заварухина, не поднимется рука расстреливать убегающих: бойцы сделали все, что могли, и что могли, то сделали. «И все-таки надо что-то делать. Надо что-то делать», — понуждал себя Заварухин и, неуверенный в своем решении, приказал капитану Афанасьеву лично возглавить одну из рот своего батальона и вывести ее на окраину деревни, в сад. «Это все-таки лучше, чем ждать удара танков в спипу обороняющихся батальонов», — успокаивал себя Заварухин и никак не мог успокоиться.
А в деревне шел бой. Танки, прорвавшиеся через яблоневый сад, преодолели прогалину, но ворваться в деревню не решились, сбросили десант автоматчиков перед самым ходом сообщения, приспособленным нашими для обороны, и открыли по нему губительный огонь из пушек и пулеметов. Пули и снаряды с воем и визгом люто и хлестко стегали траншею, бруствер, били с перелетами и недолетами. Но стоило немецким автоматчикам сунуться из-за крайних домов, как русские с не меньшим ожесточением начали поливать их из пулеметов и винтовок. Траншея, пересекавшая улицу, была сплошь иссечена осколками и полуобвалилась, и все-таки немецкие танкисты по каким-то признакам угадывали, что она жива, и боялись перевалить через нее, они уже видели, как страшно и неотвратимо горят танки от бутылок с адской жидкостью.
Между тем бой от моста все глубже и глубже втягивался в деревню. Танк, раздавивший артиллерийские позиции, с угора расстрелял крайние избы, где засели бойцы резерва, и решительно двинулся вдоль по улице. Лежавшие по канавам десантники, перегоняя друг друга, побежали за танком, полосуя из автоматов разрывными пулями. Когда немцы прохватили деревенскую площадь сквозным огпем с той и с другой стороны, русские не выдержали и бросились из деревни по огородам и суходолу к реке.
Заварухин уже не мог больше вести наблюдение за деревней. Он видел, как погибали струсившие бойцы на суходоле, и бил по брустверу ненужным биноклем, стонал, сраженный тем, что предвидел.
— Убегать-то зачем?! Сукины дети, ну-ко, ну-ко, сами под пули!.. Но где Афанасьев? Афанасьев где? Язвить-переязвить!