Владимир Бондарец - Военнопленные
Миновали у входа полосатый шлагбаум. Часовой у будки вяло козырнул. За спиной остались «Шталаг Моосбург VII-a», год подпольной работы, прерванные связи, люди.
Темный от выпавшей росы асфальт повернул вдоль леса. Сзади послышался характерный щелчок передернутой пистолетной накладки. Затылок мгновенно напрягся, заныл. В ногах судорожно поджались пальцы. Стало очень тяжело и неудобно отрывать ноги от асфальта, словно его вдруг намочили чем-то клейким, а ноги налились свинцом. По спине холодом прокатился страх: уж очень неожиданной и нелепой казалась смерть в такое раннее и спокойное утро.
Я не выдержал напряжения, оглянулся.
— Иди, иди, не бойся. Твоя пуля в Дахау.
Унтер поравнялся со мной. Мрачно улыбнувшись, он подбросил пистолет в руке, потом не спеша вложил в кобуру.
В вагоне поезда унтер заметно нервничал, орал на приближавшихся пассажиров, поминутно хватался за рукоять пистолета. Даже привычные ко всему немцы удивленно пожимали плечами и, усевшись поодаль, настороженно рассматривали опасного русского, столь заботливо охраняемого двумя солдатами.
После шумной пересадки в Мюнхене еще полчаса пути в тряском вагоне дачного поезда, и за окном проплыла черным по белому короткая надпись: «Дахау».
Станция маленькая. Едва затормозив, поезд насморочно просипел отправление и, вихляя вагонами, потащился дальше.
Слева от станции виднелись игрушечные, чисто выкрашенные домики и, словно картонные, готические силуэты башенок старинного бюргерского городка.
Направо через пустырь блестящей накатанной лентой легла дорога. Вдоль нее направлена широкая стрела указателя со свастикой и недвусмысленным оскалом черепа над перекрестием берцовых костей. В эту сторону мы и пошли.
Впереди над дорогой уродливой раскорякой встала темно-серая арка с трехэтажной сторожевой надстройкой. Это брама — главный вход в концлагерь. Крупно и четко на ней выведена издевательская надпись: «Arbeit macht frei»[4].
Но на свободу из брамы не выходили. Пройдя браму, человек лишался всего, даже имени. Он становился порядковым номером, и если умирал, то карточка переставлялась в ящик картотеки с ярлыком «Todt» — «Мертвый», и в ту же минуту о нем забывали. Был — и нет. Коротко и до ужаса просто.
Браму я прошел с чувством, будто надо мной захлопнулась крышка гроба и осталось только заколотить ее гвоздями.
Но о гвоздях, видимо, было еще рано думать. За воротами меня подхватил какой-то субъект в полосатой робе и, резко повернув к себе спиной, пинком в зад дал понять, что надо идти и чем быстрее — тем лучше.
Бегом пересекли площадь. В провонявшем лизолом предбаннике здоровенный гориллоподобный малый общипал машинкой волосы и, обмакнув во что-то мочальный квач, провел им по волосистым местам.
Будто опалило огнем. Чуть не воя от боли, я бросился к крану, но под действием сильного подзатыльника пробежал мимо. Только минут через пять тог же тип протолкнул меня в огромный, на несколько сот душевых рожков, моечный зал и поставил перед ведром воды. Я быстро погрузил в него руки и выдернул еще быстрее, только потом сквозь слезы заметив предательский парок.
Снисходительно улыбнувшись, банщик швырнул крохотный кусочек мыла, указал на кран.
— Бистро!
Нулевкой простригли ото лба до затылка полоску — «штрассу», швырнули полосатую одежду. Облачился в нее, — ни дать ни взять дореволюционный каторжник. Не хватало только бубнового туза на спину.
Еще через минуту, едва коснувшись ногами ступеней, я вылетел из бани головой вперед, плашмя растянулся на жестком, как бетон, дворе. А в черной дверной дыре не то хрюкал, не то смеялся банщик, широко расставив кривые ноги и уперев в квадратные бока длинные обезьяньи руки.
Провожатый занес для удара ногу. Я увернулся, вскочил и тут же поймал хлесткий подзатыльник.
Рысью пробежали Аппельплац[5]. Громыхнула калитка карантинного блока № 15. Писарь заполнил формулярную карточку, и через короткое время я уже ничем не отличался от других заключенных: на кармашке куртки и ниже кармана на брюках красовались матерчатые красные треугольники и над ними — белые полоски с моим номером.
При взгляде на меня любой обитатель лагеря мог безошибочно определить, что я русский — об этом говорила полоса на голове и буква «R» на треугольнике; красный цвет треугольника означал, что я политический заключенный, а мое имя отныне — № 70 200!
Во дворе блока — узкой уличке между бараками — было тесно, толкотливо. В воздухе, не умолкая, висел разноязыкий говор полуторатысячной толпы, собранной со всех концов Европы. В ней перемешались и немцы, и французы, и поляки, и быстроглазые итальянцы, и приветливые чехи, и голубоглазые блондины с севера — датчане, голландцы, шведы. И кого только среди них не было! Но по белеющим на головах «штрассам» русских угадывали безошибочно.
Оглушенный новизной быстро меняющихся впечатлений, я в поисках места пробирался в угол двора.
— Здорово! — раздалось над ухом.
От неожиданности я вздрогнул. Рядом стоял капитан Калитенко. Он смотрел мимо меня куда-то в сторону.
— Спокойно. На шею не бросайся. К знакомым не подходи, — сказал он тихо, почти не разжимая губ, и прошел мимо.
Проводив его глазами, я повернул в другую сторону.
К концу дня нашелся повод для «знакомства». С холодно вежливыми лицами мы вели ничего не значащий разговор. Потом подсели к группе громко галдящих французов.
— От проклятых фискалов не спрячешься. Что нового в Моосбурге?
— Ничего хорошего. Ты здесь, а там говорят, что вас с Гамоловым расстреляли.
— Гамолова убили здесь… на допросе.
Мы тягостно помолчали. Затем Калитенко спросил:
— Что же все-таки в Моосбурге?
— Не знаю. Все притихло. Карцер забит. Корш свирепствует. БСВ разгромлено. Вот и все. Петров или уже здесь, или привезут на днях. Знаешь его?
— Нет. И тебя не знаю. В лагере уже около сотни наших. Будешь встречать — обходи десятой дорогой. Тут подслушивают, подсматривают, наушничают, спасаются. А в общем дело дрянь.
Постепенно Калитенко рассказал все, что было известно о провале БСВ.
25 апреля во время бомбежки в Мюнхене сгорело здание гестапо со всеми следственными документами и архивами. Следствие по делу БСВ началось вновь. Повторился круг чудовищных пыток в гестаповских застенках. Одни члены БСВ уже умерли в ревире, а за живых взялись с утроенным пристрастием. И снова больше всех пострадал Карл Озолин, славный латыш из города Цесиса. Еще в середине лета 1943 года, когда началась подготовка к вооруженному восстанию, Объединенный совет БСВ назначил майора Озолина руководителем будущих повстанческих отрядов. Озолин разработал план создания групп, примерные сроки готовности к выступлению, распределил ближайшие задачи между отдельными отрядами. Советские военнопленные должны были сыграть основную роль в освобождении заключенных из концлагерей и тюрем, в овладении мюнхенским гарнизоном и военными объектами. Из Мюнхена восстание должно было перекинуться на другие города Германии и оккупированных ею стран.
Написанные Озолиным документы были переданы в лагеря и рабочие команды. Тайно формировались отряды, запасалось оружие, средства связи, медикаменты… И вдруг все рухнуло.
На первом же допросе Озолину предъявили все эти документы, и он был вынужден признать свое участие в БСВ.
Чтобы направить следствие по нужному им пути, гестаповцы пустили слух о предательстве Озолина, Корбукова и лейтенанта Михайлова. Проверить достоверность слухов было невозможно, но на всякий случай от этих троих держались в стороне. Озолин лежал в ревире, похожий скорее на средневековую мумию, чем на человека, — жили только большие, лихорадочно горящие глаза. Остатки жизни в изуродованном теле поддерживались гестаповцами в интересах следствия: иногда с ним устраивали очные ставки. И это, собственно, сбивало остальных: кто же он — герой или предатель?
Очень мучили и Конденко и Тарасова — забивали под ногти деревянные спички, но эти мужественные люди выдерживали все и молчали, приводя в недоумение даже видавших виды гестаповских палачей.
— И моя песенка спета, — закончил рассказ Калитенко. — Шабаш! Теперь только вопрос времени. Закончится следствие по делу — и к стенке. Тебя знает Озолин?
— Нет.
— Тогда, может, уцелеешь… если на допросах выдержишь.
— Пытают здорово? — не мог удержать я все время срывавшийся вопрос и тут же почувствовал, насколько он был нелепый.
— Сам узнаешь, — уклончиво ответил Калитенко. — Некоторые легли на проволоку. Я думаю, это лучший выход, если чувствуешь себя неуверенно. Да и вообще…
Мы долго молчали. Собственно, и говорить-то уже было не о чем. Все ясно и так. Не убьют на допросе, расстреляют позже. Жизненный круг замыкался, становился очень тесным и жутко определенным.