Александр Проханов - Кандагарская застава
Но постепенно записи становились короче, эмоции и чувства однообразнее. Времени для записей не хватало. Не было продолжительных разговоров и встреч с муллами. Купол кандагарской мечети, мимо которой пролетел «бэтээр», был пробит снарядом. Вопросы продовольствия, боекомплекта, медицинского обслуживания на вверенной ему заставе становились главной его заботой. Ежедневные обстрелы, проводка колонн, отправка в госпиталь раненых – главным содержанием его жизни.
Но он продолжал вести свои записи, сухие и короткие, как щербинки, нанесенные осколками на каменную дозорную башню. Надеялся когда-нибудь после, не здесь, а в другой, пока еще отдаленной жизни, восстановить день заднем пережитое. Ночное небо, бархатно-черное, теплое, с шевелящимися белыми звездами, внезапные озарения души, стиснутой на этой заставе минными полями, пулеметными гнездами и брустверами. Запах теплого дыма невидимого очага, у которого в сумерках глинобитного дома сошлась невидимая семья. Боль в желудке, когда начинался тиф, когда его увезли после обстрела и он в «бэтээре», кутаясь в танковую куртку, все волновался, пугался, как на заставе обойдутся без него, командира. И ужаснувшиеся, побелевшие глаза новобранца, увидевшего впервые убитого – растерзанного миной водителя, его оторванную, лежавшую на обочине ногу. Осколок в праздничном торте – как смеялись они этой проделке душманов, пославших свой стальной, с зазубренными краями гостинец!
Все это всплывет, воскреснет из скупых и оборванных записей, занесенных в тетрадь.
Бережно, любовно погладив клеенчатую обложку, он открыл наугад свой дневник, прочитал страничку.
«21 сентября, понедельник. Сопровождение. Привезли воду. Двое больных. Лукьянова отправили в госпиталь. Все нормально.
22 сентября, вторник. Около двадцати часов обстрел из гранатомета и стрелкового. Сопровождения не было. В двадцать два часа сильный обстрел «Гундигана». Все нормально.
23 сентября, среда. Сопровождение. Привезли воду. Сильный обстрел «эрэсами». Положили около двадцати пяти штук. Сгорел выносной пост. Все нормально. Пришли письма от мамы и сестры.
1 октября, четверг. Привезли боеприпасы и продукты. Сопровождение. В тринадцать часов обстрел из гранатометов и стрелкового. Загорелась свалка. Все нормально. Написал письма маме и сестре.
2 октября, пятница. Сопровождение. Воды нет.
4 октября, воскресенье. В два часа обстрел из «безоткатки». Ранен в ногу рядовой Игнатулин Рамиз Газизович, осколком. В остальном все нормально».
Отложил дневник и задумался. В этих записях обнаружилось скудное, на грани выживания, бытие, где появление воды и хлеба было событием, позволявшим продолжить жизнь. А обстрелы были естественным проявлением существования, отмечали смену ночи и дня. Рефрен «все нормально» звучал как заклинание, благодарение всевышнему, чья милость их не оставила.
«11 октября, воскресенье. Сопровождение. Мой день рождения. Прибыл рядовой Шершович из госпиталя. В двадцать два часа обстрел из гранатомета, три штуки. Все нормально.
12 октября, понедельник. Сопровождение. Направлен в медроту рядовой Косулин. Прибыл Давлет обучать повара.
16 октября. Сопровождение. Смена белья. Пришло письмо от мамы. Обстрел «эрэсами». Недолет сто метров. Три штуки. Все нормально.
28 октября. Сопровождение. Привезли хлеб, воду. Прошел первый дождь. Сильный ветер, плохая видимость. Была заправка бензином.
Мылись в бане. Написал письмо маме и сестре. В двадцать часов обстрел из «безоткатки» и стрелкового. Все нормально».
Он читал свои записи и вдруг испытал страшную усталость и вялость. Словно строчки мгновенно выпили всю его энергию, молодые силы и соки. Часть его души, что ежедневно боролась, отстаивая существование, свое и своих подчиненных, на этом крохотном, посыпанном осколками кусочке земли, эта часть души помертвела, превратилась в горстку сухого угля. Он ощутил в себе эту смерть, испепеление жизни. Слепо уставился в тетрадку.
Эта духовная смерть, случившаяся с ним здесь, в тесной комнатке с засохшей верблюжьей колючкой, длилась мгновение. Оно кончилось, сменилось другим, будто остановившееся сердце сдвинулось с мертвой точки, протолкнуло сквозь себя тромб и снова забилось. Надо было действовать, жить. И, желая возродить в себе силы, пользуясь сделанным однажды открытием, он стал думать о сестре и о матери. Перенесся к ним через все стреляющие заставы, заминированные дороги, падающие в огне вертолеты, операционные столы и палаты, через все разрушенные кишлаки и неубранные, сирые нивы…
Они с сестрой сидят за столом. Белая скатерть с разводами. Тарелка с красными вишнями. Они едят, чмокают, брызгают соком. Разыгравшись, расшалившись, стреляют друг в друга скользкими красными косточками. В лоб, в шею, на белую скатерть. Мать вошла, рассердилась, накричала на них, развела по разным углам. Так и запомнил: белая скатерть, тарелка с вишнями, строгое мамино лицо, смеющиеся, в красном соке губы сестры и повсюду на белом яркие вишневые косточки.
Он вздохнул глубоко, набираясь из далекого, прошлого новой силы и свежести. Поднес к тетради руку записать в нее несколько слов: «строительство курилки», «баня», «выпуск стенгазеты». Но в дверь постучали.
– Разрешите войти?… – На пороге стоял дневальный. – С нижнего поста прислали сказать – пришли бабаи. Хотят вас видеть, товарищ лейтенант! Что-то хотят сообщить!
– Хорошо, – сказал взводный. – Ступай наверх, на радиостанцию. Позови таджика Саидова. Пусть придет, переведет…
И, досадуя, что кончилась минута его одиночества, Щукин выбрался из-за тесного столика, вышел на солнце.
Он спустился с шлагбауму, к полосатой штанге, охраняемой часовым. Там стояли старики-афганцы из соседнего кишлака, «бабаи», как называли старейшин солдаты.
– Салям алейкум! – поклонился им лейтенант, поочередно пожимая им руки, чувствуя в своих твердых, мозолистых ладонях другие, еще более твердые, корявые, каменные, с черными загнутыми ногтями ладони крестьян, построивших здесь эти глинобитные, коричнево-желтые кишлаки, прорывшие арыки в «зеленке», насадившие виноградники и гранатовые сады. – Ху басти! Читурасти! – произносил он несколько известных ему приветствий.
Старейшины чинно кланялись, отвечали ему, шевелили белыми бородами, открывали беззубые рты. Их долгополые накидки колыхались в поклонах, и от тканей исходил чуть слышный запах дыма, жилья, скотины, стариковского тлена. Их глаза слезились от старости, вглядывались в молодое лицо лейтенанта.
– Ну что, уважаемые? Что хотите сказать? – спросил Щукин. И старцы, понимая, что он спрашивает, загалдели разом.
В этом стариковском многоголосии, среди гортанных, рокочущих, незнакомых звуков, вылетавших из стариковских бород, он уловил слова «командор», «шайтан-арба» и «Карим». «Командором» был он сам, командир заставы. «Шайтан-арбой» была «Шилка», четырехствольная самоходная зенитка, которой страшились душманы за ее разящий огонь. Каримом звался вожак местной банды, выходившей на трассу в районе заставы, начинявший дорогу фугасами, поджигавший термитными пулями колонны «наливников».
Вот все, что понял лейтенант из стариковского гвалта.
– Подождите, – остановил он их, – сейчас таджик придет, будет переводить…
– Таджик! – закивали старики. – Таджик! – Они поднимали головы к горе, туда, где стоял тесный фургон станции радиоперехвата, на которой работал таджик Саидов. Он записывал голоса душманских радистов, их позывные, коды, сообщения о боях и потерях, наводил на радиоточки «духов» огонь артиллерии.
Старейшины умолкли, терпеливо дожидаясь таджика. А лейтенант разглядывал их чувяки, резиновые, с загнутыми носками калоши, надетые на босу ногу, их мятые, ветхие одеяния, кольца их усов и бород, складки рыхлых тяжелых тюрбанов, четки в медлительных движениях пальцев.
Их кишлак был тут же, сразу за стеной заставы. Селение оказалось зажатым между «духами» и заставой. Сквозь кишлак ночами пробирались моджахеды к дороге и ставили мины. Из-за дувалов кишлака прошедшие из «зеленки» стрелки поражали военные грузовики. И лейтенант был вынужден стрелять по этим дувалам, по этим стрелкам из всех имевшихся на заставе калибров. Требовал от старейшин не впускать в кишлак моджахедов. Но те не могли не пускать. И тогда лейтенант в наказание перекрывал им улицу, заволакивал в кишлак остов сожженного грузовика. Или запрещал ходить в «зеленку», где среди воронок, порубанных груш и яблонь оставались у жителей кормившие их наделы. Между заставой и кишлаком установилось сложное, шаткое равновесие вражды и сотрудничества, перемирия и глухой, постоянной борьбы.
Лейтенант смотрел на коричневые, в морщинах носатые лица стариков и думал: их жизнь, их мир, их душа так и остались для него непонятными. Они не пустили его, чужака, в свой дом и в свой мир, отвергли его. Их бог, витавший над лазурными куполами, над кандагарскими площадями и торжищами, над перепаханной снарядами «зеленкой», их бог не пустил его к домашним очагам и порогам, к той сокровенной сердцевине, что таится в каждом народе, не сразу, не вдруг открывается чужеземцу, и то если тот кроток и добр. Он, лейтенант, не был кроток и не был добр к кишлаку. Бил из танковой пушки над головами мохнатых лошадок, над хрупкими глинобитными кровлями. И эта жестокая необходимость борьбы порождала в нем временами чувство щемящего недоумения.