Борис Ямпольский - Дорога испытаний
Ночью он выходил с фонарем встречать пассажирский поезд.
Весь интерес жизни его был сосредоточен на проходящих поездах, он жил в своей будке, от поезда к поезду, как горновой у печи — от плавки к плавке, показывая из ночи зеленый фонарь: «Путь открыт!»
Не знал он людей, которые, бодрствуя или во сне, проносились мимо его сиявшего во мраке зеленого фонаря. Не знал, по каким делам они едут, отчего снялись с насиженного места и несутся ночью в грохочущем поезде. Но всем сердцем чувствовал их всех: молодых и старых мужчин, женщин и детей, семейных и холостых, инженеров, служащих, колхозников, гидростроителей, контролеров, командировочных и едущих по личным делам, которые объединялись и существовали для него под одним словом — пассажир.
Никогда они, наверное, не узнают и не увидят Ивушкина. Но то, что они не знали и не видели его, не меняло дела. Он-то видел и знал их, ожидал их, день и ночь думал о них, трудился для них всю жизнь, как те, которые проезжали мимо, на своих постах, у своего дела думали о нем и трудились для него.
А теперь он остался в холодной степи наедине с ветром. Без дела висели на стене флажки и рожок.
Всю ночь Ивушкин никак не мог уснуть.
Он долго ворочался, несколько раз вставал ночью и подходил к окошкам и долго глядел в ночной мрак, все еще не веря в великую беду, все еще надеясь: может, вдруг возникнет вдали гром и, как бы сдвинувшись с мертвой точки, задрожит земля, зазвенят рельсы, появятся огненные глаза паровоза и свет погонит тьму.
Под утро он ненадолго уснул и опять проснулся. Было время пассажирского.
Ивушкин со вздохом надел свою форменную фуражку, вышел во двор, и слушал, и слушал… Он оглох от этой непривычной, страшной для путевого обходчика тишины. Казалось, все в мире кончено, раз нет поездов.
— Нет и нет! — сказал он, возвратившись в дом.
— Все ждешь, отец? — спросил я.
— Что толку? — отвечал Ивушкин.
— Придет время, — сказал я.
— Может, и придет.
Окно стало серым, потом голубым.
Снова наступило утро.
Ветер срывал с деревьев листья и носил их тучей. Вот один прилетел и приклеился к окну. Желтый лист смотрел в окно с ужасом, с мольбой. О чем он хотел поведать, о чем рассказать?
И ужасно кричит сверчок — холодно ему или испугался тумана? И кажется, что от всего мира только и осталась эта холодная будка с ошалевшим сверчком.
У меня с собой маленькая карта. Это карта Евразии из учебника географии.
Судя по ней, не так уж далеко до Венеции и Рейкьявика в Исландии. Киев и Харьков почти рядом, и между ними ни одного географического пункта. А я шел уже много дней и ночей и хорошо знал, сколько здесь городов, деревень, поселков, выселков, хуторов, озер и лесов, непроходимых болот, диких зарослей, сыпучих песков, сколько одиноких деревьев, которые неизвестно как попали в степь. Сколько ручьев, протоков, ключей, которые забыты всем миром и не имеют даже названия, но, несмотря на это, живут своей жизнью, журчат день и ночь о своем, вечном, — все равно им, слушаете вы их или нет; сколько дорог и домов, одиноких домиков и сторожек, сколько семейств со своими судьбами, только им нужными заботами…
Эта карта никак не может служить ориентиром, но я не бросаю ее, разворачиваю и жадно рассматриваю и читаю сказочно звучащие названия: Москва… Орел… Курск…
На дальнем болоте клубится туман. Он идет все ближе и ближе, будто кто-то пустил дымовую завесу, закрыл стога на холмах, а потом поле, тополя с грачиными гнездами, подошел к самому окну, заглянул мутным взглядом и пошел дальше, и уже ничего нет вокруг.
Но теперь все равно, теперь я уже был далеко отсюда, не видел тумана, не слышал кричащего сверчка.
…Я плыву по каналу Москва — Волга.
Плыву по открытой степи, по зеленым, ровным как поднос полям, и так фантастично на новой реке, где холмы, деревни, рощи еще не привыкли к воде и с удивлением разглядывают пароход.
А потом Рыбинск, Горький, Казань, Камское устье с длинной полосой голубой воды; долго, долго Кама и Волга, как две сестры, идут рядом.
Дует легкий свежий ветер. Волшебно проплывают Жигули.
На горизонте мощные дымовые тучи. Белый город встречает торжественным хором гудков.
И вот уже низовья, плавни, миллионы птиц. Астрахань! Крепко пахнет рыбой, и, словно солнце сварило в Каспийском море уху, горячий пар поднимается над горизонтом, и все пропахло рыбой — воздух, солнце, раскаленный песок на берегу, канаты пароходов.
— Ты откуда, друг? — спросил вдруг раненый красноармеец. Он ни минуты не спал, а все время лежал на спине, широко открытыми глазами глядя в потолок.
— Из Киева, — сказал я.
— А я из Чебоксар на Волге. Слыхал?
«Так я только что там был», — но я сказал:
— Слыхал, хороший городок.
— Ах, какой хороший! — умильно сказал красноармеец.
Я снова берусь за карту. Где я остановился? Астрахань.
Я с радостью узнаю очертания Каспийского и Черного морей, долго смотрю на маленький, совсем крошечный, как язычок, лижущий море, Крымский полуостров.
Между двумя морями, там, где краски несколько коричневее и гуще, Главный Кавказский хребет. Я еду по Военно-Грузинской в запыленном, с брезентовым верхом, кипящем, словно самовар, туристском автобусе. Как сверкает вдали белая шапка Казбека, всегда вдали, как счастье! Зеленые и тихие горные долины зовут остаться тут на всю жизнь. И как быстро забываешь их, тотчас же, как проехал, только тихий, кроткий, мирный свет долин остается в душе навсегда.
— Ой, тату! — закричал раненый мальчик. — Ой, тату! Забери меня отсюда!
Ивушкин поднялся и подошел к мальчику.
— Больно, — простонал мальчик.
— Пройдет, Сашко, все пройдет, ты еще малый.
…Тбилиси, Батуми… И хотя на карте всего этого нет, я вижу маленькое зеленое Поти, Очамчире, Сухуми с кипарисами и олеандрами на улицах.
Я медленно пробираюсь по берегу моря; где-то здесь тихая зеленая поляна и, точно пистолет-пулемет, щелкает черноморский соловей.
Я помню: поезд остановился ночью, и я увидел в окне вагона, словно во сне, пальмы и звезды.
Ночь вся исчерчена светлячками, то вспыхивающими, то гаснущими, они летели, кружились, обгоняли друг друга.
Над горами поднялась луна, и море, до того темное, где-то шумевшее в стороне, вдруг засверкало, и все хлынуло навстречу лунному свету. И пока поезд стоял на станции, все время слышен был крик лягушек. Отчего они так кричали, что у них там было: свадьба, война или они так уверяли друг друга в любви?
Но вот поезд пошел, и глядящие в звездное небо пальмы побежали тоже, словно им надоело тут стоять на одном месте и слушать шум моря и вот они воспользовались случаем и убегают в горы, где встанут в одну цепь с горными вершинами и с высоты увидят весь мир.
…Теперь меня неудержимо тянет к Киеву. Здесь, где-то под Киевом, в этой точке не больше булавочной головки, — детство, река, школа, зеленые, светящиеся в памяти улицы.
— А Киев тоже хороший городок, — неожиданно проговорил раненый красноармеец, все так же разглядывая что-то на потолке. — Все города хорошие.
…Давно это было. Я вижу каждый дом, палисадники, в которых цветут маттиолы. Я вижу первомайскую демонстрацию на площади Свободы, стоящие четырехугольником войска в малиновых, синих и зеленых фуражках, красную трибуну у братской могилы красноармейцев, погибших в гражданскую войну, слышу звуки духового оркестра и вижу самого себя, в белой рубахе с красным галстуком, в строю.
Отчего память все возвращается и возвращается туда — в далекое детство, в туманную даль?
Шум дождя или колокольный звон где-то в маленьком городке, первый снег и первый гром, военный марш за окном, цокот копыт ночью по мостовой, запах выстрела или пожара, запах ландыша, или свежего сена, или только испеченного хлеба, красные флаги, оратор на трибуне, крик «ура», — и детство воцарится перед глазами с такой ясностью, прелестью.
Разлетится вишневый цвет, тихо скрипнет калитка, засветится темное окошко.
Теперь только как следует я понял, что все это: и вишневый цвет, и скрип калитки, и скрип полозьев по снегу, и падающая с неба звезда, и площадь Свободы, и пионерская клятва перед красной трибуной у могилы котовцев, и красный галстук на шее — все это Родина, единственная на всю жизнь, как мать; Родина, без которой нет жизни, ни настоящего, ни будущего, ни родных, ни товарищей, ни родного певучего языка, каждый звук которого так дорог и близок, что тысячи тысяч верст сквозь ночи, и метели, и войну, и смерть пройдешь на звук его, как на призывный набат.
…Уже совсем светло. Поднялось солнце. Слышно, как трещит сверчок на печи.
Закрываю глаза и мысленно медленно, с усилием сгибаю раненое колено, а потом, точно так же мысленно, с усилием разгибаю. Утренняя зарядка! Сгибаю и разгибаю, сгибаю и разгибаю.