Василий Клёпов - Тайна Золотой долины. Четверо из России [Издание 1968 г.]
— Взорвать бы, — тихо произнес Левка.
Я понял, о чем думает его отчаянная головушка.
— Взорвать — хорошо, но как?
— Известно, как… Мину подложить и — бенц!
— А как подложишь? Склад-то охраняется…
— Ты ничего не понимаешь, я смотрю. Надо действовать не одному, а двоим. Ты бы его отвлекал, а я р-раз и — там. Мину или взрывчатку подложу и — готово!
В самом деле… Ведь подрывают склады и поезда партизаны. И есть среди них пацаны вроде нас!
Я задумался и размышлял до самого отбоя. А когда мы улеглись спать, шепнул:
— Знаешь что, Левка? Хоть мы и не хотели изучать фашистский язык, а придется. Вот изучим, тогда можно развернуть шпионскую и диверсионную работу…
Утром я выложил на балконе свой сигнал, но Димка почему-то не шел. Я достал с полки учебник немецкого языка и пригласил Левку заниматься.
— Вас ист дас? — спросил я его, кивая на дверь.
— Дас ист дас фенстер…
— Эх, ты! Фенстер… Фенстер — это окно.
— Что же это я? Дас ист ди диле.[65]
— Нейн, — усмехнулся я.
— Ди декке.[66]
— Нейн…
Левка перебрал весь словарь из параграфа «Дас циммер», а слова «ди тюр» так и не вспомнил.
— Вер ист дас?[67] — показал я на часового.
— Вер ист дизер менш?[68]
— Я тебя спрашиваю: «кто это такой?» А ты вместо ответа тоже говоришь: «кто этот человек?»
— А как надо сказать? — спросил Левка, и в его глазах я впервые уловил страстное желание изучить немецкий язык. — А, Молокоед? Скажи, как?
Но я и сам не знал, как будет «часовой» по-немецки. И перелистал весь словарик, но в нем не было такого слова. Тогда я подмигнул Левке и постучал нашему «офицеру»:
— Герр обер-лейтенант, гештаттен зи мир ейне фраге,[69] — приготовил я длинную фразу.
— Я, я,[70] — раздался из-за двери густой бас.
— Герр обер-лейтенант, их вилль лезен унд шрайбен лернен[71].
— Рихтиг, рихтиг,[72] — ощерясь в ухмылке, проговорил немец.
Кое-как мне удалось выпросить у него немецкий разговорник, из которого я узнал, что часовой по-немецки будет «ди вахе». Беда была лишь в том, что немцы, видимо, думали, что пришли в нашу страну, как в ресторан. Почти все фразы в разговорнике относились к еде. Приготовьте мне то да подайте другое…
Левка сел ближе, и мы стали запоминать целые немецкие фразы.
Неожиданно все содрогнулось. И наш дом содрогнулся, даже подскочил от взрыва. Выглянув на улицу, мы увидели, что все — и русские и немцы — бегут по направлению к комендатуре.
— Вот это — да! — весело ухмыльнулся Левка. — Вот это саданули!
На месте столовой № 17 курились только развалины, когда мы прибежали туда. У развалин встретили Димку. Он мчался навстречу радостный и оживленный.
— Ты видел, Дим, как ахнули комендатуру? — спросил Левка.
— Нет, — ответил Димка, но по его веселому лицу я понял, что знает он больше нашего.
— А как отец? Жив?
Димка оглянулся, прижал губы к моему уху:
— Жив папка. Это из-за него и взлетела комендатура.
Оказывается, Николая Арсеньевича вместе со всеми арестованными по делу о поджоге электростанции держали во дворе комендатуры, в каменном сарайчике. Оттуда по ночам людей увозили и расстреливали. Димка сговорился с одним товарищем, которого мне не назвал, и отправился в комендатуру с передачей. Он осторожно вручил дежурному корзинку с провизией. В ней были белые булочки, большой каравай хлеба, две жареные курицы и яйца. Дежурный, конечно, набросился на кур и, пока расправлялся с ними, каравай хлеба взорвался, так как в нем была бомба.
Я с восхищением смотрел на Димку: он уже действует! А мы еще только собираемся.
Целыми днями сидели мы и изучали этот проклятый язык, и я никогда еще не подозревал, что у всех у нас такие огромные способности. Не знаю, что нам помогало — разговорник или страстное желание читать и говорить по-немецки, но только месяца через два мы уже могли кое-как объясняться с немцами.
— Во ист дейн фатер?[73] — спросил я Димку, когда мы устали от зубрежки немецких слов.
— Мейн фатер? — переспросил Димка. — Мейн фатер арбейтет.[74]
Я в изумлении поднял брови. Мы презирали тех, кто шел служить или работать к немцам. Таких людей у нас, не стесняясь, называли шкурами или предателями. И меня поразил спокойный Димкин ответ.
— Как? Он же старый коммунист!
— А ты думаешь, старые коммунисты сидят сейчас без дела? Они все работают… Чтобы скорее изгнать фашистов.
— Что же делает твой отец? — настаивал я.
Но от Димки я так ничего и не узнал. Уже потом он признался, что Кожедубов ушел в партизаны.
А фашисты выходили из себя, видя, что наши люди не хотят на них работать. Только и слышно было по городу: того расстреляли, другого отправили в концлагерь, третий уже писал из Германии — его фашисты силой увезли на работу.
Однажды мама вернулась из деревни, куда ходила менять свои платья на картошку, расстроенная и бледная. Я пристал к ней с расспросами: в чем дело?
— Сынок, — прижала меня мама к груди, — не лучше ли будет, если вы с Левой уйдете в деревню? Я уже договорилась с одним очень хорошим человеком…
— Чтобы меня укрывали от фашистов? — обиделся я. — Никогда этого не будет!
И вот случилось непоправимое. Настал день, когда к нам пришли двое: немец и их «переводчик» Мурашов. Они велели мне и Левке немедленно собираться. Мы хотели удрать, но около подъезда нас поджидала машина.
На станции творилось что-то невероятное. Немцы оттесняли всех провожающих за железную решетку, которой был обнесен вокзал. Стонущая, плачущая толпа нажимала на нее с такой силой, что, казалось, решетка не выдержит и рухнет. Я все глядел туда, ожидая, что придет мама. Но только после второго звонка вдруг увидел ее, рванулся и подбежал.
Она протягивала мне сквозь железные прутья свои маленькие холодные руки:
— Не плачь, сынок! Береги себя!
Я испугался за маму. Губы, щеки, каждая морщинка на ее лице вздрагивали, но глаза были сухими.
— Мама, мы все равно убежим…
— Будь осторожен, сынок!
Меня с силой оторвали от решетки. Немец, подгоняя прикладом, заставил убраться всех в вагон.
Прозвучал сигнал отправления, и под крики, плач и стоны собравшихся трое смелых и отважных отправились на запад.
— Вот и встали мы на Тропу… Только пятками наперед! — сказал Левка, и в темноте вагона трудно было понять, смеется он или плачет.
НЕВОЛЬНИКИ
Настал, настал тяжелый час
Для Родины моей.
Молитесь, женщины, за нас,
За ваших сыновей.
Нас везли куда-то уже пятые или шестые сутки. Поезд подолгу стоял на станциях, потом раздавался громкий стук буферов, рывок — и вагон медленно, со скрипом и визгом, снова начинал двигаться. Где мы ехали, никто объяснить не мог; мимо больших станций поезд проходил не останавливаясь, а названия мелких ничего нам не говорили.
Своих продуктов у нас давно не было, и приходилось дважды в день становиться в очередь, чтобы получить полкружки какой-то темной бурды, которую приносили два дюжих краснощеких немца.
Они сразу начинали кричать:
— Нун, шнелль! Эрфассен им флюге! Шнелль, шнелль![75]
Мы все голодали, но особенно тяжело приходилось Левке. На него было страшно смотреть. Бледный, с синими губами, он тяжело ворочал черными глазищами, и его огромные уши казались еще больше. Ему никогда не хватало баланды, и часто мы с Димкой отдавали Левке свой паек.
Однажды, когда в кружку плеснули чуть-чуть тепловатой жидкости, Большое Ухо возмутился и закричал:
— Филь цу вениг! Цухабе![76]
Фашиста поразило, что какой-то русский мальчишка говорит с ним по-немецки, он осклабился, зачерпнул полную поварешку и плеснул Левке прямо в лицо:
— Да хает ду, руссише швайн![77]
Левка склонился, утираясь рукавом, и, когда разогнулся, я увидел на его лице слезы.
— Иди, Любаша! Может, тебя не оплеснет, — повернулся Левка к небольшой женщине с красивыми голубыми глазами.
Женщина тоже стояла в очереди. Все пассажиры звали ее Любашей. Когда Любаша впервые появилась в вагоне, мы заметили в ее руках два больших свертка. Уже в дороге она развязала пестрый узел, и мы увидели в нем крошечного ребенка, который немедленно стал плакать тоненьким голоском. Женщина схватила ребенка на руки, быстро дала грудь.
Все с изумлением смотрели на нее. Какой-то пожилой колхозник, у которого на правой руке не было пальцев, спросил:
— А как же ты пронесла ребенка?