Юрий Белостоцкий - И снова взлет...
— Это из-за меня! Это все я виноват.
— О чем вы, Кирилл? — с недоумением и даже с некоторым испугом спросила она его, и это удивление и этот испуг убедили Кирилла, что своим признанием он не утешил ее, а только хуже растравил боль, и, чтобы оправдаться, спросил уже примирительно, хотя и напряженно:
— Вы знаете, что генерала подбили из-за нас? Он спас наш экипаж, а сам пострадал.
— Знаю, — был ответ. — Но почему вас это мучает?
Светлана Петровна вышла из-за спинки кровати, где она поправила ему сбившееся одеяло, и он увидел ее всю: гордо выпрямившись, она смотрела на него не то с недоумением, не то с укором, потом добавила все тем же сухим голосом:
— Разве вы не бросились бы ему на помощь, если бы он оказался на вашем месте?
Кирилл приподнялся на койке под этим ее взглядом и задышливо выдавил:
— Это жестоко…
Он не договорил, но и так все было ясно, и Светлана Петровна в знак того, что другого ответа от него и не ожидала, снова подошла к его изголовью, ласково над ним склонилась и почти насильно заставила успокоиться.
— Вам вредно волноваться, Кирилл, прошу вас…
Руки у нее были мягкие, но холодные, как лед, и пальцы, когда она нечаянно коснулась его лба и щек, слегка дрожали. Кирилл закрыл глаза, он побоялся, что глаза его выдадут, — так это ее мягкое прикосновение и одновременно эта ледяная дрожь в пальцах на него подействовали. У него даже мелькнула мысль взять сейчас эти ее пальцы в свои руки и согреть их дыханием, но поскольку при закрытых глазах сделать это было трудно, а открыть их у него не хватало духу, он вдруг с мальчишеским капризом отворотил лицо к стене и голосом человека, которого никто и никогда в этой жизни не понимал и не поймет, простонал:
— Если бы вы только знали, Светлана Петровна…
— Что такое?
— Как все нескладно получилось. Обидно и жалко.
Потом добавил: — Ведь я люблю вас…
И опять вздрогнул, только на этот раз уже не от ее взгляда, а от звука собственного голоса: он хотел произнести это, последнее, тихо-тихо, почти одним движением губ, как бы только для себя, чтобы Светлана Петровна не услышала, а вышло — точно в колокол бухнул, не иначе, и получился перебор, и тогда, посчитав, что уж теперь-то терять ему больше нечего, все равно пропадать, порывисто повернул к ней полыхнувшее жаром лицо, упрямо выпятил вперед подбородок и с какой-то дразнящей обреченностью повторил:
— Люблю, Светлана Петровна, хоть убейте. Лучше бы уж «мессера» меня сбили…
Странно, но вывернув себя вот так перед ней наизнанку, по существу даже как бы против собственной воли, он вдруг почувствовал, что страшно ему от этого не стало, и стыдно тоже не было, а стало, наоборот, спокойнее и легче, как если бы он всю жизнь носил в себе какой-то тяжкий груз вроде неразорвавшейся бомбы, а сейчас от этого груза невольно освободился. Больше того, вместе с облегчением он почувствовал еще и что-то вроде гордости — надо же было когда-то это сказать, вот он и сказал. Правда, в глубине души, на самом ее донышке, он понимал, что сказал он это все-таки не вовремя — генерал лежит на госпитальной койке, да еще без сознания, — но ведь сказано это было не намеренно, а под впечатлением, притом из жалости, чтобы посочувствовать, так что и его понять тоже было надо. Словом, он сказал то, что сказал, и с него довольно, остальное его не касается, и он даже начал убеждать себя, что ему теперь будет совершенно безразлично даже то, как она отнесется к этим его словам: хлопнет дверью, закроет ли, наоборот, от стыда лицо руками или, может, оскорбительно промолчит — ему будет все равно, во всяком случае, он ничему не удивится. Но удивился и даже обиделся, хотя Светлана Петровна ни того, ни другого не сделала, и даже не сломала бровь от неожиданности либо возмущения. Выслушав это его отчаянное признание, она только как-то неловко подалась в его сторону, словно хотела проверить, как у него с температурой, затем откровенно внимательно, но спокойно, без напряжения, посмотрела ему прямо в глаза, правда, пожалуй, дольше, чем бы следовало, и ответила вдруг с необидной веселостью и в голосе, и во взгляде:
— Ах, Кирилл, Кирилл! Ну, какой же вы, право. Совсем еще ребенок. Лежите лучше и не шевелитесь, вы же ранены. А потом ведь, если хотите, я давно все знаю, только боялась вас расстраивать. Это был бы конец. Понимаете? Конец. Бесповоротный. Так что лежите и не говорите больше ни слова, не то я пожалуюсь на вас врачу. Так будет лучше, — и, как только он, сраженный этим ее ответом, обессиленно откинул голову назад, на подушку, и притих, добавила голосом много пережившей женщины, хотя он уже вряд ли был в состоянии ее понять: — Не сердитесь, Кирилл, вам вредно волноваться, поверьте моему слову. Конечно, я понимаю, вы все это из-за меня, у вас доброе сердце. Но я сильная женщина, Кирилл. Понимаете? Я все выдержу. Надо выдержать. И вам надо выдержать. Потом вот еще что: сегодня мужа, вероятно, отправят в Москву. Дело идет к тому. Я улетаю с ним. Так что прощайте и выздоравливайте. Вам еще летать да летать. А я всегда буду о вас помнить. Всегда. Прощайте же и улыбнитесь мне на прощанье. Я хочу видеть вашу улыбку. Ну! — и с этими словами она нашарила в складках одеяла его руку, легонько ее сжала своими так и не успевшими согреться пальцами и впервые, пожалуй, за все время, что была здесь, свободно улыбнулась. И было в этой ее улыбке столько нежности, тепла и грусти, что, увидь ее Кирилл, он, наверное, опять бы дернулся всем телом на своей тесной койке, а может, и сорвался бы на крик. Но этой последней улыбки Светланы Петровны Кирилл не увидел, он опять, как только она коснулась его руки, накрепко сомкнул веки и уже больше ничего, кроме как только легкого головокружения и отчаянных толчков в груди, не чувствовал.
Потом она ушла и он опять остался один на один со своими мыслями и с этими отчаянными толчками в груди, от которых сердце упиралось в ребра, и ему было так тяжело и бесприютно, как, пожалуй, не было тяжело и бесприютно давно — ведь это был конец, конец всему тому, чем он жил последнее время, чем дышал. У него появилось ощущение какой-то пустоты и обреченности, какое он однажды уже испытал, вернувшись из полета, из которого, как он считал, ему лучше было бы не возвращаться. Они тогда ходили с Сысоевым на разведку одного вражеского аэродрома, и этот полет, опаснейший донельзя, несмотря на отчаянную храбрость и упорство Кирилла, кончился тем, что вместо разведывательных данных об аэродроме, так остро интересовавших командование, они привезли на борту мертвое тело стрелка-радиста Шумилова. Кирилл тогда, помнится, готов был руки на себя наложить.
Вот и сейчас ему было, пожалуй, не легче, чем тогда, сейчас его тоже терзал тот же стыд и сердце давила та же тоска. Правда, на его совести сейчас не было смерти, но это еще ничего не значило, смерть могла наступить в любой миг — генерал все еще находился без сознания, — и поэтому чувство вины за случившееся делало его не менее несчастным, чем тогда, и он буквально цепенел при мысли, что Светлана Петровна не высказала это ему лишь по своей врожденной деликатности, а может, просто из жалости — он ведь тоже сейчас лежал беспомощным на койке, тоже был в бинтах. А потом эта его любовь — не была ли она таким же безумством, как и тот, прошлогодний полет, из которого он привез мертвое тело стрелка-радиста? Уж не расплата ли за это безумство вот эти его теперешние муки, от которых можно было сойти с ума и он почти сходил, пока с чудовищной беспощадностью вдруг не убедил себя, что да, это было безумство и ему поделом, пусть расплачивается за него сполна, но безумство, что там ни говори, прекрасное, а вовсе не бессмысленное, и это безумство, верно, останется в нем, как самое чудесное мгновение в жизни, навсегда, во всяком случае до тех пор, пока в один прекрасный день его не собьет какой-нибудь настырный «мессер» или «фоккер». Да и тот полет, прошлогодний, тоже, верно, не был одним лишь безумством, он тоже что-то значил… И это беспощадное, сродни самоубийству, и в то же время размягчающее ум и волю заключение внесло успокоение в его истерзанную душу, и он, как бы примирившись со всем и вся, в том числе и со своей будущей собственной гибелью, которую он тоже видел в своих мечтах лишь прекрасной, лежал уже без мук и приступов укоров совести, а затем и мысли эти, что умиротворили его сладкой болью, тоже оставили его в покое, и он уже лежал без мыслей и без желаний, просто так, как лежалось, не замечая даже, как раза два в палатку входила Полина Осиповна и что-то там искала на тумбочке либо перекладывала с места на место. Он лишь бездумно и ничего не желая, кроме тишины и покоя, все глядел беспредметно в окно, через которое сюда доносился со стоянок смягченный расстоянием гул моторов, и это окно с таким обычным переплетом и обычными, разве чуточку позеленевшими от времени стеклами, ему казалось не окном, а чем-то далеким и непостижимым, как тайна.
И так лежал он долго, и пролежал бы, может, еще дольше, если бы его внимание вдруг не привлек какой-то подозрительный шум, раздавшийся где-то с той стороны этого самого окна, снаружи, словно там кто-то карабкался по бревенчатой стене, чтобы выставить стекло, и вслед за этим в окне что-то мелькнуло. Но мелькнуло так быстро, что разобрать, что именно — обломившаяся ветка с соседнего дерева, пролетевшая мимо птица или человек, — было невозможно. Кирилл слабо шевельнулся и тут же замер снова. Что-то подсказало ему: и звук, и мелькание должны повториться, и он тогда узнает, что это его вдруг встревожило. А встревожило его не на шутку, он был уверен, что за ним кто-то подсматривает, только боится попасться на глаза, видно, ожидает, когда он уснет. И он сделал вид, что уснул, а сам, выбрав позу поудобнее, из-под опущенных век начал внимательно наблюдать за окном, с нетерпением ожидая разгадки этого шума. Предчувствие его не обмануло. Не успел он по-настоящему затаиться и привыкнуть глядеть сквозь трепетавшие от напряжения ресницы, как там, снаружи, где-то на уровне завалинки или чуть выше, опять послышалось что-то вроде сдавленного пыхтенья, потом задребезжало стекло, как если бы по нему стрельнули из рогатки, и вслед за этим, почти по центру переплета, показалось чье-то мучительно напряженное лицо со смешно расплющенным о стекло носом. Оконный переплет мешал до конца разглядеть это лицо и даже определить, кому оно принадлежало — мужчине или женщине, но Кириллу и не потребовалось его даже разглядывать, ему достаточно было увидеть на этом озабоченно-напряженном лице два по-мальчишечьи озорных, остро высматривавших его черных глаза, как он ахнул и издал горлом что-то похожее на то, что человек издает, когда идет ко дну — в окне была Малявка, Малявка собственной персоной.