Владимир Бондарец - Военнопленные
— Нет. Никогда.
— Одевайся. Немного покоя, и все будет хорошо. Симулировать тоже надо уметь. Слушай, — и доктор подсказал, как мне нужно себя вести. — При людях в родство ко мне не лезь. Служебное, так сказать, положение, субординация. Есть там пара сволочей, — он кивнул на дверь, — на днях едва выпутался живой. Потом расскажу как-нибудь. Вызову.
Доктор, покряхтывая, поднялся, снял с самодельной проволочной вешалки выношенную шинелишку, набросил на плечи поверх халата. Вместо докторской шапочки натянул выгоревшую добела красноармейскую пилотку. Черные волосы, ранее только на висках тронутые сединой, стали совсем белыми. Сквозь их серебристую поросль просвечивала розоватая кожа.
— Что смотришь, брат, изменился? Ничего, седина — спутник солидности. А вот чувствую, что дряхлею. Это плохо.
— Скоро уж, Андрей Николаевич…
— Только этим и живу. Иначе удавился бы…
Мы вышли из «кабинета». Вид у нас официальный. Доктор впереди, я за ним. Ссутулив спину, Андрей Николаевич направился к выходу. Дверь, провизжав петлями, затворилась за ним.
Я тихо улегся, предался воспоминаниям.
Мы не виделись более полутора лет. Время не щадило людей. Одних ломало, размалывало в ненужную труху, других, наоборот, закаляло. Последнее относилось к Андрею Николаевичу.
В словах и движениях доктора появились мудрое уравновешенное спокойствие, огромная внутренняя сила. Ее должно хватить на всех: в двух бараках более сотни человек больных. Они хотели жить. Они просили, угрожали, требовали, плакали… А лазарет для пленных — не городская больница мирного времени.
Прямо надо мной лежал костлявый пожилой человек с клиновидной лобастой головой, закатанной в войлок слежавшихся волос. Расшатанная койка под ним угрожающе скрипела. Сквозь щели в досках на меня сыпались растолченные стружки. Он метался на твердом, как полено, матрацике и стонал сквозь стиснутые зубы. А иногда свешивал через борт койки косматую голову с красными невидящими глазами и пытался вытряхнуть из нее неистовую боль.
По временам ему бывало легче:
— Паша! Па-а-ша! — звал он квелым, вымученным голосом.
— Тут я. — К койке подходил молодой парень. — Ну, дядя Митрий, как?
— Ничего, будто легше. Достал?
— Достал, — угрюмо бурчал парень. — Последний раз. Мыслимо ли? — возмущался он. — Хлеб на табак меняешь. Болезнь тебя гложет, а ты и сам норовишь сдохнуть. Куришь, голодаешь…
— Тьфу, прости господи, заладил как сорока, — сердился дядя Митрий. — Давай, что ли, — он жадно протягивал худую руку.
— Бросил бы ты курить. Доктор говорил — голова будет меньше болеть.
— Иди ты… со своими докторами, — больной приподнимался на локте и ненавидящим взглядом сверлил молодого советчика. — Давай!
— Да мне что? На, возьми. Только что я дома скажу? Не уберег, погиб дядя Митрий, а я пособлял… Чудно! Сам в могилу лезешь!
— Ладно, — примирительно тянул пожилой, — брошу, ей-богу, брошу. Окрепну только малость и брошу. Сейчас не могу. Чижало.
Он жадно затягивался дымом. Сквозь горловину грязной рубашки было видно, как судорожно двигались обручи ребер, над запавшей грудью остро выпирали ключицы, на шее пульсировала жилка.
— Фу-у-у… В голове будто прояснело.
В углу между стеной и коробчатой решеткой коек пританцовывал человечек. Грязные подштанники с отвислыми пузырями колен чудом держались на дощато плоском заду. У него непомерно вздувшийся рахитичный живот, и над узенькой грудью, как кривой сук, торчала шея с остреньким кадыком. На ней беспокойно вертелась большая голова с кустиком чахлой бородки и жиденькими косичками за большими оттопыренными ушами. В острые плечики воткнулись необычайно подвижные палочки рук. Когда они двигались, казалось, тарахтит сухой хворост.
Неровно шлепая опухшими босыми ступнями, он кого-то исступленно убеждал, дергаясь всем своим маленьким жалким телом. Руки летали красноречиво, нервно. Аккуратный вылинявший рот кривился в гримасах. В углах губ белела пена. Но речь не срывалась с них — разговор шел внутри; огромные черные глаза горели безумием.
Худенькая рука порою взлетала кверху. К грязному потолку тянулся судорожно вытянутый указательный палец, и человечек в гневе обличения становился выше, тоньше. Глаза загорались злорадным огнем, из горла рвался булькающий безумный смех. Всякий раз, просыпаясь, я видел его маленькую трепетную фигурку, трясущийся кустик всклокоченной бородки и недремлющие большие глаза. Когда он спал? Да и спал ли вообще? Не знаю.
Ночью прекращались разговоры, но скрипели досками расшатанные койки, стонали, метались люди в бреду, смеялись, плакали, мучились. Много страданий, много смертей, а помощь…
— Эх, люди, люди, — вздыхал Андрей Николаевич, — просят, требуют. А что я могу дать? Паршивую английскую соль выпрашиваю, будто для себя лично милостыню. Так ведь не понимают же. Дай, помоги!..
Мы сидели на узкой складной койке доктора. Слабый огонек маленькой лампочки давно выключен. Луна отпечатала на полу косой переплет окна. По углам комнатушки притаились густые загадочные тени.
— Чего бы, кажется, ни сделал для них. Все бы отдал, всем бы поделился, — говорил приглушенно доктор. — Но иной раз становится тошно до того, что ушел бы куда глаза глядят, чтоб только не смотреть на них. Подлости много.
Андрей Николаевич несколько раз чиркнул зажигалкой, закурил и весь подался вперед в приступе изнуряющего кашля. Пошарив руками под койкой, достал какой-то сосуд, отвинтил крышку и сплюнул в него.
— Вот, — он печально покачал головой, — болен.
— Что с вами, Андрей Николаевич?
— Старая песня. Туберкулез. Несколько лет он меня не беспокоил. Теперь вновь открылся.
— И с туберкулезом вы ушли на фронт?!
— А что же особенного? Я ведь практически был здрав. Вот курю и знаю, что вредно. Иногда привычки имеют над человеком непреодолимую власть, — промолвил он, словно подхватил мою мысль. — Особенно здесь, когда от прежнего только и осталось, что табак. Покуришь — на душе будто легче станет. А туберкулез… Черт с ним! В моем возрасте он не так уж страшен.
— Сами себя успокаиваете?
— Нет. Зачем же? До победы я дотяну, а потом уж буду жить. Подлечат. Так вот о подлости, — вернулся он к прерванной теме. — Казалось бы, здесь, в лазарете, все одинаковы, так сказать, перед лицом смерти. Присмотрись: сто людей — сто характеров. И среди них попадаются препаршивейшие. Единицы, но гнусные и… — доктор с досадой махнул рукой. — В общем слушай. Многие здесь не столько больны, сколько истощены. Дай им нормальную пищу — будут жить. А где ее взять? Надо ловчить, заводить коммерции, добывать пищу у иностранцев. Я и держал при себе двух бойких ребят. Медики из них никудышные, а доставалы хорошие. Да тут еще был один хороший человек, — недавно лежал у меня, — они и снабжали. Так ведь лагерь, ла-герь, черт его возьми! Не спрячешься — глаза повсюду. Одному дашь, другому не дашь. Ведь всем дать нет возможности. Недовольство, озлобление, зависть… Ну, кое-как лавировал: сегодня одного поддержу, завтра другого. И вытягивал людей. Теперь все! Крышка!
Андрей Николаевич прикурил погасшую сигарету и вновь затяжно закашлялся. Кашель его утомил. После приступа он сидел некоторое время молча — отдыхал. Я не торопил его.
— Завелась одна сволочь, и все полетело к черту. И сам я едва выпутался, — продолжал он погодя. — А того художника жаль. Очень жаль.
— Какого?
— Был тут один. Хороший человек. Мы с ним часто разговаривали. Вот так же, как с тобой, сумерничали. Только ты из меня пытаешься вытянуть что-то умное, нужное. А тогда было наоборот: я прислушивался к его словам, запоминал и удивлялся: ведь вот есть же умные люди? Ум не образование, это, брат, дар…
— Вы о Гамолове говорите?
— Гм-м… Ты его знаешь?
— Знаю, знаю! Что с ним? Андрей Николаевич, бога ради, рассказывайте.
— Да чего вскинулся-то? Я разве сказал, что он умер? Жив. Жив, хоть и нездоров.
3Ночь мы проговорили всю напролет. Доктор очень устал, но не отпускал меня от себя: боялся бессонницы и собственных мрачных мыслей. Он рассказывал, прерывая себя кашлем, и в простых словах я угадывал прекрасную человеческую душу, страдающую, безмерно усталую и чуточку надломленную в своем неизменном человеколюбии, но, несмотря ни на что, еще крепкую, как мореный дуб.
В Проскурове Андрей Николаевич задержался недолго. Осенью 1942 года его перебросили в «Гросслазарет Славута». Десяток трехэтажных домов окутала проволока. В ее черте во всю мощь работала фабрика смерти. Начиналось с того, что из вагона с прибывшими больными выбрасывались трупы. Дальше шло по единому выработанному правилу: живых у ворот встречали прикладами, дубинами, сдирали одежду, отбирали обувь.
В блоках лазарета тифозные валялись рядом с ранеными и дистрофиками. Раны гноились, люди умирали, трупы лежали неубранными по неделям. А теснота была везде такая, что нередко больных «уплотняли», прибегнув к помощи автоматов. Чтобы больные «не залеживались», их гоняли бегом вокруг лазарета. Отстающих добивали.