Сергей Тютюнник - Непримиримые (сборник)
Поздно вечером, после хлопот с ужином, Константинов сел под звездами над желтой водой в одиночестве, и ему было колюче внутри себя и хотелось что-нибудь разнести вдребезги. Он пнул ботинком подвернувшуюся кошку Маньку, а потом подошел к гаубице и стал в задумчивости крутить ручки поворотных механизмов, поводя стволом сначала вверх-вниз, а затем вправо-влево. Но капитан Витя Шуваев, услышав крик оскорбленной кошки Маньки, вышел из своей «таможни» в ночь, заметил кланяющийся звездам ствол и влепил повару Константинову подзатыльник.
– Шо ты крутишься?! – спросил он у солдата Кольки Константинова, стрелявшего когда-то по детям и получившего от них мину под колесо.
– Пальнуть охота, – задумчиво ответил солдат Константинов забитым слезами горлом.
Тогда Шуваев, почесав свою русую капитанскую голову, пошел обратно на «таможню» спать, ворча себе под нос так, чтоб Колька тоже слышал:
– Я тебе пальну… Я тебе так пальну…
Гречка
На двадцать четвертом месяце солдатской службы Колька Константинов твердо постановил себе, что если через три недели не уедет в Союз, то умрет с голоду, но гречку есть больше не станет. Через три недели Кольку Константинова вместе с другими увольняемыми в запас должны были отправить самолетом прямо в Ростов. Об этом донесла глубинная разведка в лице штабного писаря. Офицеры из управления полка специально везли его сотню километров от штаба до заброшенной на дальнюю «точку» батареи, чтобы помог составить списки «дембелей» и оформить документы прощания с армией. «Гадом буду, мужики! Улетите сразу домой. Своими ушами слыхал», – хлопнул себя не по ушам, а по груди писарь, при этом выбив из куртки легкую пыль.
Еще три недели, бесконечных и утомительных, Константинову пришлось запихивать в себя осточертевшую кашу, которую организм, переполненный презрением к гречке, никак не желал пропускать внутрь беспрепятственно. Мало того, будучи поваром, Кольке приходилось кормить этой кашей всю батарею. А значит, выслушивать от ребят ругань и угрозы за однообразный паек. Даже здесь, на дальней точке, в отрыве от полка и высокого начальства, где имелась возможность разнообразить солдатское меню речной рыбой, все равно нельзя было избежать консервов Семипалатинского мясокомбината (опять же с гречневой кашей). Строгий комбат запрещал брать овощи и фрукты у местных афганцев – боялся отравлений. Охотиться на диких джейранов в далекой степи тоже опасались. Овец воровать у чабанов – значило испортить отношения с соседями и нажить новых врагов. Получался продовольственный тупик.
Однажды у костра Колька сказал, что из жести тех консервных банок, из которых за два года службы выела гречку их часть, можно выплавить крейсер.
– Небольшой торпедный катерок бы вышел, – поддержал его тогда старшина.
…Писарь – великая сила. Писарь оказался прав. Самолет шел прямо на Ростов. Партия увольняемых, в которую попал Константинов, уехала вовремя. Солдат не умер с голоду.
Когда Константинов оказался дома, мать долго плакала ему в грудь, и Колька дрожал голосом. Когда мать перестала плакать, а сын перестал дрожать голосом, они посмотрели простенькие афганские гостинцы, и мать захотела Кольку покормить. Она посмотрела на Кольку очень хитро. Она зафиксировала хитрость в мокрых своих глазах и полезла на стул, чтоб достать с антресолей давно приготовленный сюрприз. Она неуклюже рвалась к антресолям на отечных синих своих ногах, и Колька кинулся ей помогать, но мать сказала, что он ничего тут не знает, и опять посмотрела хитро с высоты отекших ног, и Колька стал успокаивать свое сердце.
Мать достала целлофановый мешочек с гречкой, триумфально покрутила им над головой у Кольки и стала слезать со стула, задыхаясь и рассказывая: «У нас в Ростове – как всегда – а тут одна женщина прибегает – говорит, девочки, гречку в магазине видела – ну и я же ж – пока доползла – ничего не досталось – я давай реветь – говорю, сын приезжает из Афганистана – одна женщина – дай ей боже здоровья – со мной поделилась – есть еще добрые люди на свете». Колька зажег глаза восторгом и отстучал ладонями на молодом животе соответствующий «такой» минуте ритм.
Пока гречка разбухала в кастрюле, он в ванной долго мыл руки и умывался холодной водой и оттуда разговаривал, чтоб не слышать запаха каши и наконец-то поплескаться без жизненно важной экономии. Мать пару раз беспокойно заглядывала в ванную и видела, что Колька слишком усердно и долго моет руки и не хочет оттуда выходить. Он был в солдатской зеленой рубашке, и мать задумала подсмотреть за ним, когда он будет мыться весь или когда уснет, чтоб увидеть, какое у сына теперь тело, и по шрамам узнать, был ли он раненый.
Сидя за столом, Колька глядел в тарелку, но видел в ней постаревшую за сто лет одиночества мать. Он запихивал в себя горячую, как песок, кашу, соленую от женских слез после унизительных и злых советских очередей. Он видел в тарелке нищенскую материнскую зарплату и не смог одолеть гречку. Колька икнул, вылетел из-за стола, и каша пошла у него ртом и носом. Он рычал над кухонной раковиной, и мать с черным лицом смотрела в его сухую спину. Колька долго рычал, а когда опорожнил себя, бросился к сидящей без звука матери, уткнулся лицом распухшие колени и заплакал. Она стала гладить его по стриженым волосам онемевшей своей рукой и взялась думать, как бы заманить сына к невропатологу, чтоб тот его посмотрел. «Наверно, контуженый», – решила мать про Кольку, чувствуя раздутыми коленями его мокрый нос.
Как мы с дедом умирали
Мальчиком я любил войну. Я любил войну до слез. Я любил играть в войну настолько, что вытаскивал из кладовки вылинявший флаг. Флаг с серпом-молотом и звездочкой, прибитый к крашеной планке. Флаг, предназначенный для вывешивания на стену в дни праздников. Я вытаскивал из кладовки тяжелый этот флаг, перевязывал себе голову бинтом и на бинте акварельной красной краской рисовал пятно от «ранения», чем каждый раз приводил в ужас своего вернувшегося с работы отца.
Пока он работал, я выходил на мороз с флагом и в бинте, держа под мышкой деревянный самодельный автомат, и шел в центр нашего огорода. В центре нашего огорода лежала закаменевшая куча навоза, покрытая льдом. Лед покрывал не навоз, лед покрывал невероятной важности высоту. Это была стратегическая высота, которую мне теперь ни за что не взять. А тогда я атаковал высоту совершенно один и, взяв ее в кровопролитном бою, геройски умирал, водрузив на вершину знамя. Потом я умирал на высоте, когда ее приходилось оборонять от полчищ врага.
Множество раз умирал я на этой высоте, осененный вылинявшим красным знаменем. Знамя мое трепетало на ветру. Знамя рвалось в небо из навоза, и наша соседка, прячась за штору в своем окне, писала на моего вечно работавшего отца анонимки. Она писала про флаг в навозе и про сына-вора, то есть про меня.
У соседки перед окнами росли тюльпаны. Мы, дети, задыхались от любви к чужеземным сказочным этим цветам, и кто-то из нас украл их у соседки, оставив перед окнами лишь зеленые пенечки от стеблей да следы детских сандаликов.
– Дети! – изрекла педагогическим тоном соседка, собрав нас вокруг себя. – Хто признается, шо рвал у меня тюльпаны, тот будет честный и хороший ребенок, и того я похвалю!
Мы все хотели быть честными и хорошими детьми. Но я хотел больше всех. И я признался в том, чего никогда не делал.
– Значить, теперь я позову милицию, и ты сядешь в тюрьму! – приблизившись к детским восторженным глазам и обрызгав слюной, заморозила меня соседка.
С тех пор я стал бояться милиции. Я стал бояться всех людей в форме. Блестящие пуговицы, погоны и фуражки с кокардами заставляли мое сердце трепыхаться и подпрыгивать к горлу.
Единственная дорога, по которой я мог пройти в центр нашего поселка, где был интересный и неизведанный мир, пролегала мимо пожарной части. Пожарники в синей форме вечно чинили черный мотоцикл своего начальника и сушили протершиеся на сгибах до дыр шланги. Я обходил пожарников десятой дорогой, трепеща худым своим телом. Когда я устал бояться и обходить их десятой дорогой, стремясь в центр нашего поселка, я спросил у матери своей, спросил, пряча глаза:
– А пожарники – люди чи милиционеры?
Мать моя, молодая и красивая, хохотала надо мной. А когда я ушел, обцелованный ею, вспомнила жалобу соседки и впервые в жизни выпила валерьянку.
Я хотел быть честным и хорошим мальчиком, но войну я любил больше, чем тюльпаны. Война была загадочна и прекрасна. Она делала добрых людей победителями и быстро решала все споры. Она потрясала красивым оружием и звенела медалями. Она звенела тремя медалями моего деда, а дед мой в собственноручно построенном доме молча курил цигарки и медленно гнил возле печки.
Он начал гнить в заболоченных окопах под Львовом и, закончив войну в Польше, приехал домой инвалидом, привезя осколок в ноге и простуженную, заболоченную кровь в жилах. В холодный длинный дождь он весь покрывался чирьями и лежал на узкой железной кровати возле печки тихо, не ворочаясь на постели и прирастая угасающим телом к затвердевшим от гнилого человеческого сока простыням. И пока дед лежал недвижно и тихо, я, рискуя жизнью, карабкался на высокий дедов шкаф и бряцал там тремя его медалями: «За отвагу», «За освобождение Варшавы» и «За победу над Германией». Я вглядывался в потускневшие эти медали и не видел, как летит на взрывной волне мой молодой дед, раскинув руки, и какой острый осколок сидит в его ноге, не видел, какая мерзкая погода стоит в Польше и как горит Варшава…