Петр Лебеденко - Холодный туман
Вероника — молодец. Сидит молча, опустив голову. И в глазах слезы. Переживает, на мгновение приподняла голову, лишь для того, чтобы бросить взгляд на мужа. Уничтожающий взгляд. Презрительный, полный гнева. Однако Валерий этого не замечает. Или умышленно не хочет замечать и, словно назло Веронике, продолжает все тем же тоном:
— Двое против пятерых — это подвиг. Ты можешь гордиться Федором, Полинка. Если он приедет домой…
— Почему «если»? — Полинка посмотрела не на Валерия, а на Денисио. — Почему он говорит «если», Денисио? Разве Федор стал бы писать, что приедет, если бы не собирался приехать? Он никогда не говорил мне неправду.
— Не обращай на Валерия внимания, — сказала Вероника. — Он любит пошутить, хотя шутки у него не всегда получаются.
— А я не люблю, когда шутят так плохо, — ответила Полинка. — Лучше уж тогда совсем не шутить. Правильно я говорю, Денисио?
— Не надо обижаться, Полинка, — сказал Денисио. — Ты же знаешь, что мы все любим Федора и знаем, что он прекрасный летчик.
— Да, он прекрасный летчик, — повторила Полинка. — (И еще раз: он прекрасный летчик…) Когда он приедет, мы все ему так и скажем. И я скажу, и ты, Денисио, и Вероника, и Валерий… Мы пойдем встречать его на вокзал? Вот только надо точно узнать, каким поездом он приедет. И номер вагона. А я приготовлю цветы. Много цветов. Особенно полевых. Больше всего Федя любит полевые цветы… А еще у меня есть маленький букетик, совсем маленький, уже засохший, но я его тоже возьму с собой. Потому что и у него должен быть такой же. Когда он улетал на фронт, мы с ним так договорились… Да, когда он улетал на фронт… Вы помните тот день? Тогда было много солнца, да, Вероника? Очень много солнца… И шумела, шумела тайга, хотя ветра совсем не было. А почему не она шумела, Денисио? Как будто плакала, я это хорошо помню… Вы думаете, я что-нибудь забыла? Я ничего не забыла, ни капельки, ни капельки… Как-то я нечаянно услыхала: «Полинка Ивлева тронулась умом». Я не заметила, кто это сказал. Кажется, ты, Валерий? А я ничуть не тронулась. Просто у меня иногда начинает сильно болеть голова. Так сильно, что я и передать не могу. И тогда мне начинает казаться, будто однажды мне сообщили, что Федя погиб на войне. Господи, если бы вы знали, как мне становится страшно, когда я об этом думаю. Но вы об этом не знаете, никто об этом не знает…
Полинка вдруг поставила на стол чашку с чаем, подняла руки и пальцами начала растирать виски. Только минуту назад в глазах ее, в голосе, в каждом жесте была жизнь, ничто не предвещало каких-либо неожиданных перемен, и вот как-то сразу совсем потух и без того слабый румянец на щеках, потухли глаза, в которых на смену оживленности, хотя и появилась отсутствующая, доселе осмысленность, но она, эта осмысленность, скорее напоминала муку, незатаенную боль, чем просветление.
Первым эту перемену в ней заметил Денисио. Не раз и не два в его присутствии с Полинкой происходили вот такие внезапные превращения, и как бы он ни старался отвлечь ее, не пустить в реальный мир, в котором Полинку подстерегают страдания, ничего у него не получалось. Может быть, Полинка и сама страшилась переступить невидимый порог, разделяющий две половины ее жизни, однако была какая-то неподвластная ей сила, заставляющая ее сделать роковой шаг.
Вот и сейчас, всё увидев, Денисио сделал очередную попытку воспрепятствовать переходу Полинки в реальный мир, хотя и сознавал, что в его желании это сделать есть что-то противоестественное, что по-человечески не может быть оправдано. Он ведь должен бы стремиться к тому, чтобы на Полинку как можно реже находили затмения и чтобы она в конце концов стала совершенно нормальным человеком, а он, наоборот, действует в противоположном направлении, пытаясь оставить Полинку в состоянии далеком от нормального. Правда, делал он это из сострадания к Полинке, так как видел, что когда мозг ее затуманен, она не испытывает тех душевных и физических мук, которые испытывает, когда все начинает воспринимать так, как оно есть.
— Полинка, — сказал Денисио, прикоснувшись своим плечом к ее плечу, — почему ты совсем не уделяешь мне внимания? Говоришь, что соскучилась по мне, а сама даже не смотришь на меня, а если и смотришь, то как-то безучастно, будто я совсем чужой тебе человек. Ты слышишь меня, Полинка?
— Подожди, Денисио, — ответила она тусклым, безжизненным голосом. — Пожалуйста, я очень тебя прошу, не мешай мне…
— Чему не мешать, Полинка? О чем ты говоришь? Давай, я налью тебе еще одну чашку чая. Ты ведь просила, чтобы я ухаживал за тобой. Просила?
Он говорил, а сам заглядывал ей в лицо и видел, видел по ее глазам, что его слова до нее не доходят, она хотя и слышит его голос, но он как бы обтекает ее, как тихий ручей обтекает встретившийся на пути заросший травой островок. «Она сейчас вся в себе, — тоскливо подумал Денисио. — Она уже осталась наедине со своей болью, все остальное, что ее окружает, и мы в том числе — вне ее сознания и вне ее мире ощущения…»
И все же он сделал еще одну попытку отвлечь ее от этой боли.
— Ты просила, — сказал он, — чтобы я поухаживал за тобой до тех пор, пока придет Федя. Я правильно тебя понял? Или, может быть…
Полинка повернулась к нему лицом, посмотрела на него долгим взглядом, И Денисио умолк, так и не договорив. Умолк потому, что увидел в ее глазах ту самую осмысленность, которую видел не раз и которая, как он знал, вместо облегчения приносит ей нечеловеческие муки.
— Не надо о Феде, Денисио, — попросила Полинка. — Зачем ты?.. Я ведь все знаю. И ты тоже знаешь. Феди давно уже нет и никогда не будет… Господи, как бы я хотела, чтобы и меня больше не было…
Она поглядела на Веронику, на Валерия, обвела комнату таким взглядом, точно удивляясь, каким образом она в этой комнате оказалась, потом снова взглянула на Веронику и сказала:
— Извини меня, Вероника.
— За что? — опросила та.
Слабая, какая-то болезненная, улыбка тронула губы Полинки.
— Я ведь незваный гость. Явилась вот…
— О чем ты говоришь, Полинка! — воскликнула Вероника. — О чем ты говоришь! Ты не можешь быть незваным гостем. Я всегда тебе рада, всегда, Полинка! Когда ты долго ко мне не приходишь, мне становится очень грустно.
— Спасибо тебе, Вероника. Большое спасибо. А сейчас я пойду. Ты проводишь меня, Денисио?
Когда они остались вдвоем с Валерием, Вероника села за стол и долго, очень долго сидела молча, так же, как давеча Полинка, пальцами растирая виски. Валерий спросил:
— Ты чего?
— Как все-таки ужасно устроен мир! — сказала Вероника. — Как правило, страдания выпадают на долю святых людей, хотя все должно быть наоборот…!
3Вот уже пятый день ни один самолет эскадрильи не поднимался в воздух — в цистернах, врытых по самые люки в землю, не осталось ни литра бензина. И никто не знал, когда его подвезут. На телефонные звонки в штаб училища капитану Шульге раздраженно отвечали:
— Горючего нет не только у вас, его нет ни в одной эскадрилье.
Не менее раздраженно капитан говорил:
— Меня не интересует, что есть и чего нет в других эскадрильях. Я говорю о том, чего нет у меня. Летчики истомились от безделья. Вам это понятно?
На другом конце провода зло усмехались:
— А вы заставьте своих летчиков рыть окопы. Чтобы они не томились от безделья.
Петр Никитич в сердцах бросал трубку, ворчал сквозь зубы:
— Сволочи! Штабные крысы!
Он, конечно, понимал, что от работников штаба ничего не зависит, но унять своего раздражения не мог. Его и самого, не меньше, чем летчиков, угнетало безделье, и от сознания своего бессилия что-то изменить, он не находил себе места. В последнее время Петр Никитич вообще стал необыкновенно раздражительным — он не мог, да и не хотел примириться с мыслью, что вот уже год как идет война, почти все, кто вместе с ним начинал летную жизнь, давно воюют, многие из них уже погибли, а он, летчик-истребитель капитан Шульга, еще даже не видел настоящего воздушного боя, не слышал, как взрываются сброшенные немцами бомбы, как гремят, не умолкая, пушки. «Настоящая тыловая крыса!» — говорил он о самом себе.
Единственным человеком, с кем Петр Никитич отводил душу, был Денисио. Капитан любил этого сдержанного, образованного летчика, о котором супруга Шульги Лия Ивановна говорила: «Интеллигент в самом хорошем смысле этого слова». И так повелось, что почти каждый воскресный вечер Денисио был гостем Лии Ивановны и Петра Никитича. За рюмкой водки или чашкой чая он засиживался у них допоздна и каждый раз Лия Ивановна просила его рассказать что-нибудь об Испании.
И он рассказывал. Об андалузских токадорес — исполнителях народных песен под гитару, о том, как испанцы лихо отплясывают севильский танец «севильяну», как они пляшут фанданго, башмаками отбивая чечетку, а пальцами выщелкивая не хуже, чем кастаньетами. Рассказывал о зверствах наемных убийц — пистолеро, о воздушных боях над Мадридом, на который дуют холодные ветры с Гвадаррамы, о Гарсиа Лорке, которого он называл не иначе, как великим поэтом. И читал его стихи — на русском и испанском. Лия Ивановна слушала его, затаив дыхание, а Петр Никитич нет-нет, да и говорил: