Евгений Астахов - Наш старый добрый двор
Садилось солнце за спиной у Алика. Значит, он шел на восток, к линии фронта. До нее было километров восемьдесят, а то и больше — далеко затянул чертов «мессер». Ну да ладно, зато посчитались за комэска…
С мелкой колдобины, громко хлопая крыльями, поднялась запоздалая утка. И Алик снова вспомнил, как рассказывал про охоту комэск Тронов, как еще сегодня утром, хлопнув Алика по плечу, спросил весело: «Ну что, Пинчук, скоро будем звездочку твою затверждать по фронтовому нашему обычаю — в полной стопке, а? — И сам же ответил: — Скоро, скоро, Саша! Так что готовьсь!..»
Никто не называл его так — Сашей. Только комэск Тронов…
* * *
Алик потом никак не мог вспомнить лица этих двух. Какие-то безликие были люди. И одинаковые. Два невыпеченных блина, прожженные дырочками глаз. Два драповых пиджака, перепоясанных армейскими ремнями. Две пары деревенских яловых сапог, перепачканных болотной жижей. И еще белые повязки полицаев, стягивающие рукава телогреек.
Двое нависли над Аликом: один справа, другой слева. Стояли молча и неподвижно, как врытые. Он не сразу сообразил, кто это и почему стоят тут, всматриваясь в него пустыми дырочками глаз. А поняв, сунул руку за пазуху.
— Зря, — сказал стоявший справа. — Пистолетик-то вы проспали, товарищ командир. Вот где пистолетик-то ваш, — и он подбросил на широкой ладони вороненый ТТ.
Собственно, Алик и очнулся от ощущения того, что кто-то расстегивает его комбинезон. Но сознание прорезалось не сразу, все казалось, что это сон, что он спит в блиндаже, на своей койке, безмерно усталый после многих вылетов, и комэск Тронов теребит его за ворот, спрашивает строгим голосом: «Ты чего это, Пинчук, дрыхнешь не раздевшись? А ну, Саша, подъем!»
— А ну подъем! — Это сказал кто-то из двух, стоявших над ним.
Алик с трудом поднял тяжелые веки. Последний день он шел уже как в бреду. Болела рана, все время хотелось пить. Благо воды вокруг было много. Алик припадал лицом к холодным, тронутым ледком баклушам, и сразу становилось легче. Он понимал, что у него температура и, наверное, высокая. То ли от раны, то ли простудился, ночуя на поседевшей от инея земле.
Три раза садилось солнце за его спиной, а он все шел, терял последние силы. Есть почему-то не хотелось хотя ел он всего лишь раз — нашел в заброшенной сторожке невесть как уцелевшие ржаные сухари. Пять каменно-твердых, больших сухарей. Он размочил их в воде и съел.
Встретилось на пути несколько деревень. Они выглядели безлюдными, брошенными теми, кому, может, и удалось уцелеть в них; ни огня, ни дымка, ни голоса. Но Алик все равно обошел деревни стороной, не хотел рисковать.
Ни одного человека за все три дня. И вот вдруг сразу двое…
— Так что подъем, товарищ командир! Чего разлеживаться? Фатит ночевать, пошли…
Опираясь на палку, Алик поднялся.
— Никуда я не пойду! Можете стрелять.
— А это уж как мы порешим. Тебя не спросим. Шагай, говорят!
По краю поляны, до которой добрел накануне Алик, вилась узкая дорога. В сумерках он не заметил ее, и вот теперь придется расплачиваться за это.
На дороге стояла телега; лошади, опустив мослатые морды, дремали.
— А добрый, гляжу, у тебя комбинезончик, товарищ командир, — сказал один из полицаев. — Дорогая вещь! И сапоги на меху, считай, новые. — Он бесцеремонно сунул ладонь за голенище Аликиных унтов. — Мех-то, глянь, Колтун, псячий, теплый. И размер, слава те господи, подходящий…
Телега ходко шла по схваченной морозом дороге. Каждый толчок остро отдавался в ране, будто кто-то безжалостно тыкал в нее пальцем. Алик закрыл глаза; чувство бессилия перед этими двумя в телогрейках с повязками, перед этой дрянью, наверняка трусливой и слабой, тоской сжимало сердце. Что может быть страшнее чувства бессилия, когда ты лишен возможности бороться, когда нет рядом товарищей, и ты один, и все против тебя!..
Зачем нужно было выламывать заклинивший колпак, зачем было брести три невыносимо долгих дня? Чтоб лежать сейчас в этой телеге, мучаясь от бессилия и тоски? Лучше бы уж вместе с самолетом, в землю…
— Давай, Колтун, к кордону, — сказал тот, что щупал унты, — там твоя жинка сыщет ему сменку. А потом уж, помолясь, и в село с божьей помощью.
До этого они о чем-то вполголоса переговаривались, Алик не понял о чем. Телега, подпрыгнув, выбралась из глубокой колеи, свернула на проросшую травой гать и въехала в лес. Вначале Пинчук пытался запомнить дорогу, но осины, тянувшиеся по краю гати, плыли в каком-то странном, нелепом танце; голову сжимали горячие обручи, и ничего нельзя было понять: то ли кружатся осины вокруг замершей посреди леса телеги, то ли, напротив, телега мчится по заколдованному кругу, дробно стуча коваными колесами по бревнам гати. И солнце в небе черное и круглое, как волейбольный мяч. Оно стремительно летит через сизую сетку голого леса. Надо изловчиться, отбить его, перебросить обратно. И отец, сидя на террасе со спортивным свистком в руке, кричит:
«Сэтбол! Мяч на игру! Ты слышишь, Шурец: мяч пошел на игру!..»
Когда к Алику вернулось сознание, то вокруг не было уже ни леса, ни гати, идущей через него. Не было и телеги. Он лежал в одном белье на деревянной лавке, застеленной дерюгой. В маленькие подслеповатые оконца прямыми лучами било закатное солнце.
За столом сидели оба полицая и женщина в надвинутом на самые глаза платке. Полицаи ели щи, низко и часто склоняясь над столом, точно клевали глиняные миски. Женщина шила что-то. Присмотревшись, Алик узнал свой комбинезон. Он был разрезан пополам, видно, поделен на куртку и на штаны.
Осторожно тронув бинты, Алик нащупал то место, где были спрятаны комсомольский билет, летная книжка и газета. Все на месте, никто и не думал его перебинтовывать.
— Зашевелился, товарищ командир, жив, значит? — сказал полицай, которого другой называл Колтуном. — Ну и ладно, зараз поедем.
— Бог даст, довезем живого. Нам свою службу тоже показать надо, что не по хатам сидим, а доглядаем. Верно, а?
— Значит, так, — прервал его рассуждения Колтун, — слухай, что скажу тебе, товарищ командир…
— Какой… я вам… товарищ? — Алик медленно выговаривал каждое слово, губы распухли от жажды и не слушались. — Предатели… Родины вы!
— Ладно, это нам без разницы. Не господином же тебя называть. Ты лучше слухай, чем агитацию вести. Щас мы тебе сменку дадим одеть, щоб твое командирское обличье нарушить. И отвезем, значит, в Каменный Брод. Тама тебя потом в лагерь отправят, как положено. Ежели сразу не помрешь. Но гляди — прознають, шо ты летчик да командир к тому ж, на месте пристрелят! Потому про шмотки свои молчи молчком. Нам они сгодятся, а тебе через них верная смерть выйдет, понял?
— Мы б тебя тоже стукнуть могли, делов на копейку, — добавил другой. — Однако ж милуем по-хрестьянски. Захочет бог, выживешь…
Женщина принесла из чулана рваные красноармейские галифе и гимнастерку.
— Постолы дай ему. Старые, — сказал Колтун.
— Обойдется.
— Дай, говорю! Не босого ж мы его взяли, дура! Ноги разбитые, выходит, разули. Спрос чинить станут, что да как. От же бабы, ну совсем без понятия! — Он придвинул Алику миску со щами. — Похлебай, а то дойдешь еще.
— Не буду!
— Эх ты! Глянь, гордый какой! Ну да ладно, там смирят, энто у них зараз…
Они продолжали черпать из мисок большими деревянными ложками. Несли их ко рту, придерживая ломтями ржаного хлеба. Посмотреть со стороны — люди как люди. Что ж толкнуло их на путь предательства и подлости? Жадность, трусость или затаенная в глубине души злоба на все советское?
Алик отвернулся. Нога под ссохшимися бинтами саднила, малейшее движение вызывало боль. Он закрыл глаза, не хотелось ни о чем думать. Заснуть бы вот так и не просыпаться больше.
Вслушиваясь в гул растревоженных ветром сосен, Алик пытался вспомнить, как шумят листвой старые акации во дворе его дома, и не мог. Сосны шумели совсем по-другому, сурово, их низкий голос заглушал тихо звенящую песню акаций. Разве долететь ей сюда, разве пробиться сквозь грохот, огонь и гарь разрушившей все войны?..
Алику никак не удавалось точно определить, сколько времени прошло с того момента, когда его истребитель, смяв «мессершмитт», стремительно вошел в последнее свое пике. Время слилось в один бесконечно длинный, тягостный день, в одну беспросветную ночь. Они не сменяли друг друга, а как-то блекло и тоскливо тянулись вместе, словно тяжелый сон. Страха не было. Ни разу за все это время Алик не ощутил расслабляющего душу страха. Была ярость, это когда он бросил машину на таран; были настороженность и острое чувство опасности, когда шел мимо сожженных карателями деревень; были ненависть и бессилие, когда полицаи везли его на тряской телеге и осины, кружась, протягивали из тумана голые ветки, будто хотели помочь, да не знали, как сделать это…
— Ну шо ж, поели — и с богом, — сказал Колтун. — Ехать надо, покудова не стемнело… Ты, командир, гимнастерочку-то с портками чого не одеваешь? Али помочь тебе прикладом?