Анатолий Кучеров - Служили два товарища...
Но вдруг я вижу нашу толстую и веселую Любу с румянцем во всю щеку, с кокетливой мушкой над верхней губой, нашу простоватую Любу, могучая поступь которой сотрясает половицы столовой, плачущей. Она в уголке вытирает глаза мокрыми от слез пальцами. Ее обступили летчики, они стоят, молчат и, постояв, отходят. Подхожу и я с Морозовым.
— Чего ты, Люба? — стараясь заглянуть ей в глаза, спрашивает Морозов.
— Сеню Котова осколком насмерть! — говорит Люба и снова плачет.
— Что ж тут поделаешь? — рассудительно говорит Морозов, кривясь, как будто ест лимон. — Не плачь, Любушка, это с каждым может случиться. Он что тебе, жених?
— Все вы у меня женихи! — сердясь, всхлипывает Люба. — Даже пореветь не дадут. — И она ушла на камбуз. Климков вынес послеполетные.
Мы с Булочкой выпили молча за наступление и в память Сени Котова.
В сумерки его хоронили.
Сеня Котов лежал в открытом гробу в реглане. Снег падал на его спокойное лицо.
Хоронили на маленьком кладбище за аэродромом (там лежали только наши товарищи). Калугин бросил несколько горстей земли в могилу, и я бросил. Потом Калугин отобрал лопату у краснофлотца и стал закапывать. Он был красный, потный и очень злой.
Тридцать боевых вылетов я провел вместе с Сеней Котовым. Мы привыкли и полюбили друг друга.
У гроба — замполит Соловьев и Степа Климков. Климков и Котов — из одного села, побратимы.
Когда мы возвращались с кладбища, Степа Климков попросил у Соловьева разрешения обратиться с просьбой.
— Товарищ комиссар, — сказал Климков, — разрешите хоть раз слетать за Котова. Я же хороший стрелок, значок получил. Люба вполне справится, я же только раз слетаю!
Котов мне сызмальства друг, и теперь я о нем семье отписать должен, как все было. Я ведь не насовсем прошу, насовсем майор не разрешает, а вы хоть раз позвольте, отомстить за Котов а!
— Разрешите Климкову полететь, товарищ замполит, — попросил Калугин.
— Согласен, пусть один раз полетит, отомстит за Котова, — сдался Соловьев.
Климков просиял, козырнул и отправился бодрым шагом на камбуз.
* * *
Наступление продолжается третий день.
Днем я счастливо воевал, несмотря на отвратительнейшую погоду, а ночью, выбывая из войны и лежа в теплой постели, думал о Вере, о том, что она идет вперед с войсками, медленно, но упорно идет вперед на соединение с волховчанами, и у нее нет сейчас теплой постели. И я представляю Веру с санитарной сумкой через плечо. Хорошая моя, как тяжело идти по глубокому снегу, как тяжело идти навстречу опасности, как тяжело не спать ночей и слушать стоны, видеть мучения товарищей, с которыми вчера пил из одной кружки, как тяжело после беспокойного сна увидеть себя не в своей землянке, а под овчинным тулупом, в сарае, простреливаемом пулеметным огнем. И как хорошо в такое время, проснувшись под полушубком, увидеть знакомый курчавый затылок товарища! Как хорошо вместе растапливать в котелке чистый снег и заваривать в нем половину осьмушки кирпичного грузинского чаю! Потом я думал о первом поезде, который придет в Ленинград на Московский замерзший вокзал. Все это приятные мысли, с ними не хочется расставаться.
На вторую ночь наступления меня разбудил Морозов. Он ходил к фотографам. Проявлена пленка, и — странное дело: далеко не все попадания в цель. Правда, даже не попавшие точно в цель бомбы сделали свое дело. Но при бомбометании с малой высоты это странно.
— А мне все казалось, что попадаем, как в яблочко, — огорченно сказал Морозов.
Я слетел с постели, как от разрыва бомбы, вскочил, оделся и пошел к фотографу. Вот его дорожные грузовики. В землянке пахнет леденцами, сушится пленка на барабане. Мы рассматриваем на свет пленку.
Снег, булавочные головки сосен, какие-то тонкие завитки теней, тени дороги, тени батареи, и вокруг черные пятнышки на белом снегу — одно, два, три... Ни одна бомба не пересекла тень батареи — они легли тесной полуподковой. Перелет и недолет, в этом надо разобраться.
На другой день меня и Морозова вызвал командир полка. Наступление ничего не изменило в обиходе майора, хотя он и водил на бомбоудар и вряд ли спал последние ночи. Майор побрит, китель на нем почищен и застегнут. Он строго смотрит на наши комбинезоны и, кажется, отошлет переодеваться. Но, по-видимому, майор забывает об этом и спрашивает суровее обыкновенного:
— Бомбили с такой-то высоты? — он называет цифру.
— Да, товарищ майор.
— А почему попаданий столько, товарищ Морозов?
— Я сам себя спрашивал, в чем тут дело, товарищ майор. Тут ведь что получается, — Морозов смотрит на меня, словно просит разрешения изложить наш разговор, — тут при малой высоте проскочить легче. С непривычки не вовремя нажмешь сбрасыватель — отклонение в секунду, а при малой высоте это выходит тоже чувствительно.
— А вы как думаете?
Я говорю о непривычности сбрасывания с малой высоты, о мгновенности маневра, о невозможности бомбить с пикирования при малой высоте. Но особенность этого способа бомбометания в том, что с малых высот невозможно отклонение в пятьсот метров, и если цель не поражается прямым попаданием, она всегда поражается осколками.
Майор хмурится:
— Если уж идти на риск бомбоударов с малых высот, попадания должны быть точными. В противном случае они вряд ли оправдают себя. Надо еще раз обдумать и проверить.
— Есть обдумать и проверить, — говорю я. И буквально с этой минуты для меня и Морозова начинается сумасшедшая жизнь. Мы летаем на боевые и бомбим, как все, а каждую свободную минуту заняты расчетами моего способа. Цифры и полеты, полеты и цифры путаются в сознании. И самое сложное, что ошибки нет, что теоретически все правильно, и все возможно. А практически почему-то нет больших преимуществ, а риск значительно больше. И мы никак не можем выпутаться из этого противоречия.
По вечерам ко мне приходит Горин, ерошит свои черные волосы, шагает по моей клетушке от одной стенки к другой, и это похоже на движение белки. Он шагает по землянке и советует то одно, то другое. Он фантазер, и у него сразу все получается. Но бомбометание — это наука, прикладная наука, это физика плюс математика, плюс баллистика. Приходится не совсем точно принимать поправки на быстроту и направление падения тела, поправки на ветер, на скорость самолета, на точность глаза, на твердость руки. Вот почему из науки эта отрасль физики на практике превращается в искусство; вот почему есть мастера точных бомбоударов, художники с особым снайперским чутьем. Я думаю об этом между боевыми полетами, усталый, как хорошо потрудившийся человек. Я все еще не могу справиться с этой задачей. Кончится война, говорю я себе, и тебе в самый раз уходить из авиации. Какой ты летчик, какой ты штурман, какой ты бомбардир! Иди и стреляй ворон из рогатки, меняй профессию. Ты не военный по призванию, ты не авиатор, ты не умеешь управлять своими глазами, своими мускулами и своим сердцем!
«Что же мне делать? — спрашиваю я себя. — Что делать?» И в полусне начинаю придумывать себе подходящую профессию, но ни одна не нравится мне, ни одна.
«Я авиатор, дело в тренировке, надо тренироваться, и тогда точность бомбоудара будет достигнута».
Я, как маньяк, размышляю, что было бы, если бы каждая наша бомба точно попадала в цель. Уже не было бы половины вражеских заводов, в Германии не было бы мостов, корабли не выходили бы в море: их разбомбили бы у пристани. Я штурман морской авиации, и мне надлежит думать о морских целях.
Но вот уже некогда заниматься этим делом, потому что надо вставать и лететь в боевой.
И вот этот замечательный день. Еще не сообщили о прорыве блокады, еще ждут приказа, но через Неву, хотя и под обстрелом дальнобойной артиллерии, а все же строят мост, и я вижу этот деревянный мост во время полетов. Он растет по часам, как богатыри в сказках. В тот день я возвращаюсь после бомбоудара с темнотой. На посадке подсвечивает прожектор. На старте нас с Морозовым встречает комсорг, оружейник сержант Величко.
— Товарищи Борисов и Морозов, — на комсомольское собрание!
Мы спешим в знакомую землянку. Горят на столе три свечи в бутылках: испортился движок, и нет электричества. На повестке прием в комсомол.
— Товарищи, — объявляет Величко, — принимаем двух стрелков, отличившихся в последних боях: Ржевского и Ротного. На повестке еще один вопрос: о рекомендации Борисова в партию.
— Начнем с Борисова! — раздаются голоса.
— Кто хочет сказать о Борисове?
У меня стучит сердце так громко, что, кажется, соседи должны услышать его стук.
— Я прошу слова! — крикнул Булочка. — Дайте мне слово.
Но Величко дает почему-то слово технику по вооружению скептику Серегину. Серегин говорит медленно, и слушать его — мучение. Но сейчас его слова звучат музыкой для моего уха.
— Что ж, — останавливаясь на каждом слове, говорит Серегин. — Борисов показал, что он хороший штурман, смелый... и, так сказать... новатор в своем деле... и воюет хорошо, и с бомбометанием с малых высот у него получается... Я, правда, думал сначала, что не получится, и потом сам прикидывал — должно получиться.