Юрий Гончаров - Целую ваши руки
Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.
– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.
Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.
– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…
– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.
Шаркая подошвами войлочных туфель, Александра Алексеевна удалилась на кухню, а Милица Артемовна, сделав мне лицом заговорщицкий знак – молчать и не издавать никаких звуков, торопливо порылась в пакете, в котором еще оставались не виденные мной фотографии, и, оглядываясь на кухонную дверь, сунула мне маленький, шесть на девять, серый любительский снимок девочки лет трех, с большим бантом на голове, с полосатой, тигровой раскраски, кошкой в руках, подхваченной под живот и повисшей с вытянутыми лапами, и быстрым шепотом сказала:
– Вот ее Наташа, внучка… Прямо из рук у нее выхватили… В то лето снята, месяца за полтора. Мальчик соседский снял… А от дочери только миниатюрка паспортная осталась…
13
В десятом часу вечера я шел домой в снежном безмолвии улиц. Ни один фонарь не горел на всем их протяжении, ни одного огонька не светилось по сторонам. Но где-то в небе за облачной пеленой бродила луна, скупой ее свет просеивался вниз, и все вокруг можно было достаточно хорошо видеть: зубцы и уступы развалин, покосившиеся столбы без проводов, темные кущи садовых деревьев на лишенных заборов дворовых участках, тонущие в сугробах.
Но я не смотрел вокруг, не видел ни развалин, ни дороги перед собой, в глазах у меня со всей реальной отчетливостью стояла пара коричневых, стоптанных сандаликов – пара детских сандаликов в половину ладони взрослого человека на горячем от солнца, белесо-желтом песке… Я даже видел такую подробность: один, правый, стоял ровно и плоско, другой, в расстоянии полушага ребенка, в неглубокой выемке оставленного в этом месте большого следа, чуть клонился набок, носком слегка повернутый вправо, к своему собрату… Так, как они остались, с застегнутыми на пряжки кожаными перемычками, поспешно сдернутые с ног посторонней рукой по громкой команде на картавом и резком, как лай, языке, непонятной словами, но понятной в том, что требовал, приказывал этот язык, голос…
Нет, я не задавал Александре Алексеевне больше вопросов, и сама она больше не рассказывала об оккупации города, изгнании из него, о песчаном логе, в котором убили Наташу, но я это увидел, увидел так точно и явственно, будто был с нею рядом в тот день, в том сухом от зноя, безымянном логу, затянутом синеватым папиросным дымом выстрелов. Это открыли мне, нарисовали всего лишь две-три фразы, все-таки вырвавшиеся у нее, то немногословное, что добавила Милица Артемовна, и теперь словно кинолента прокручивалась во мне на экране внутреннего зрения, все повторяя и повторяя одни и те же кадры…
…Широкая, полевая, вся в отпечатках прошедших по ней ног, в следах разнообразных подошв дорога, легкая взвесь кремовой пыли, которая не может осесть, улечься, потому что люди идут, идут беспрерывно, лишь с небольшими промежутками, толпами и кучками, семьями и поодиночке, и все время тревожат дорожную пыль, взбивают ее своими туфлями, ботинками, босыми ступнями, – те, кто расчетливей и понимает, что сейчас, посуху, лучше идти разувшись, сберечь свою обувь на будущее, для другого времени, других дорог, которые еще предстоят…
Но кто в точности знает, что предстоит…
У края дороги с группой солдат – немецкий офицер. Лет двадцати, худощавый и стройный, с загорело-румяным, девичьи-нежным, – настолько он еще юн, просто мальчик, – улыбающимся лицом. На немецких офицерах всегда тщательно пригнанная форма, будто не готовой, со склада, досталась она владельцу, а старательно, в каждом отдельном случае, прилаживалась умелым портным. Но на этом мальчике она сидит и выглядит особенно красиво, эффектно, потому что так он строен и ладен и хорош собой, – просто красавец юноша, который совсем не похож на врага, в котором совершенно нет ничего враждебного, пугающего, которым, забыв обо всем, о войне и о всех обстоятельствах, можно даже залюбоваться, – если бы только можно было про все это забыть на этой пыльной дороге…
Офицер неотрывно смотрит на проходящих, пропуская их перед своими глазами. Он что-то, кого-то высматривает, его лицо, улыбка – благожелательны, как будто у него цель – сделать нечто приятное, одарить каким-то добром того, кто ему нужен, кого он изберет.
Люди идут, идут. Одни смотрят на офицера, другие опускают глаза, отводят взоры, в инстинктивном, безотчетном стремлении скорее проскользнуть мимо, не привлечь к себе внимания. Но все равно его видят все, и он видит всех… Тридцать, пятьдесят, сто человек проходят перед ним… Глаза его чуть заметно сощуриваются и делаются особенно пристальными, – он сделал свой выбор в движущемся людском потоке.
– Битте! Пожалюста! – говорит он по-русски и жестом руки зовет к себе из вереницы идущих, старика в пенсне, с двумя чемоданами, связанными и повешенными через плечо, спереди и сзади, и семенящую рядом с ним старую женщину, его жену, так же, как ее муж чемоданы, несущую на себе две плетеные кошелки, с которыми ходят на базар. Она несет в них тяжелый груз, но не те обычные вещи, что у всех остальных в этом потоке, шествии изгнанников, а книги. Почему книги? Кто этот старик и старая его жена, что, уходя из города, покидая свой дом, они, как самое для себя ценное, с чем нельзя расстаться, предпочли взять книги? Владельцы редкостной библиотеки, которую они собирали долгие годы? Или это учителя одной из городских школ, потомственные трудовые интеллигенты, которые прожили всю свою жизнь в тесной дружбе с книгой, которым они так же дороги и необходимы, как хлеб или воздух? Или, может быть, это даже профессорская семья, а книги – многолетние труды самого этого семидесятилетнего старика в старомодном овальном пенсне с тонким шнурочком и дужкой, заложенной за ухо?
– Битте! – вежливо говорит немецкий офицер, делая кистью руки манящий жест и дружелюбно, доброжелательно улыбаясь. Весь вид его такой, как будто он знает эту семью, знаком со стариком и его старой женою и именно для встречи с ними вышел к краю дороги. И добавляет, с той же своей приятной, обласкивающей улыбкой, на том же своем коверканном, но старательном русском языке:
– Прошю вас?
Солдаты смотрят тоже улыбчиво-доброжелательно, будто и они ждали именно этих стариков, и встреча с ними – для них тоже настоящее удовольствие.
В лице старика – тревога. Улыбается офицер, улыбчиво смотрят солдаты, но инстинкт шепчет старику, что эта остановка – неспроста.
– Пожалюста, пожалюста! – манит офицер старика рукою.
Старик и его жена сходят с дороги. В их лицах – напряженное стремление понять, зачем, для чего остановил их немецкий офицер. Что он хочет, что последует для них за этим вызовом из толпы?
– Битте! – говорит немец, продолжая улыбаться, и показывает вбок от дороги, вниз, куда полого сбегает голый склон в сухой, жесткой, спаленной августовским зноем траве.
Старик недоуменно смотрит по указанному направлению, обращает к офицеру свое еще более встревоженное лицо, пытаясь разгадать, что наступает в их, его и жены, судьбе с этим указывающим жестом молодого улыбающегося офицера.
– Пожалюста! – настойчиво, но по-прежнему вежливо, интеллигентно, как хорошо воспитанный, обученный хорошим манерам человек, говорит офицер.
Один из солдат, с автоматом на груди, отделяется от кучки сотоварищей, тоже делает старым супругам приглашающий жест, но не такой галантный, как у офицера, солдат не обучен таким манерам, он из другой среды, попроще, погрубей, и первым отправляется вниз по склону.
Не подчиниться, не последовать за солдатом, хотя он даже не оборачивается, нельзя. Старик это понимает. Оглядываясь на офицера, как будто тот еще может передумать, отменить свое приказание, со все растущей тревогой старик и его низенькая, семенящая слабыми, тонкими ногами жена покорно идут за солдатом…
А молодой, улыбающийся, розовощекий, с девичьи нежным лицом лейтенант снова вглядывается в бредущих по пыльной дороге людей. На этот раз ему не приходится долго ждать.
– О, фройляйн! – приветливо улыбается он двум девушкам, замечая их еще вдалеке.
Девушки эти – сестры. Это видно без особого всматривания. Одинаково светло-русые, сероглазые, одинаково подстриженные под самые затылки, в нитяных вязаных беретиках, белых теннисках с короткими рукавами и шнуровкой на груди, в одинакового фасона серых юбчонках, носочках, ставших от пыли серыми, как их юбки, легких спортсменках. Они не школьницы и не студентки, молодые городские работницы – это тоже видно сразу же понимающему взгляду. Такие девушки, приехав из деревень и недолго поучившись на курсах, в школах ФЗО, водили в городе трамваи, работали в пекарнях, на стройках, в цехах заводов, жили в шумных переполненных общежитиях, – еще незамужние, свободные от взрослых женских забот, довольные, что самостоятельны, имеют свой заработок и не зависят от родителей, что вырвались из деревни в город, где так интересно, так много развлечений и каждый вечер есть куда пойти, можно в кино, а можно на танцы в «Сад строителей» или в парк ДКА. Такие девушки – общительны, у каждой масса подруг и друзей, о которых известно все и которым они сами выбалтывают о себе решительно все, до донышка; жизнь их проста, открыта настежь и в то же время по-своему сложна. Взять хотя бы одну постоянную заботу не отстать от моды, исхитриться следовать за ней со своим небогатым заработком. А она – переменчива, долго не держится, еще недавно считались шиком расклешенные, на две четверти ниже колен, обязательно светлого тона платья с тугими лакированными черными поясами, вчера таким же шиком были приталенные, тесно по фигуре, костюмы из полотняной, а лучше – чесучовой ткани, жакет и узкая, с разрезом внизу, юбка, а теперь в моде уже спортивный, молодящий наряд, тенниски, обязательно со шнуровкой на груди, вот как, на этих идущих вдвоем девушках… Они, конечно, комсомолки. Почему же они остались в городе, как это вышло? А так, как у многих: потому что был приказ не оставлять самовольно своих рабочих мест, своих постов до соответствующей команды, а команду эту дать уже не успели…