Борис Ямпольский - Дорога испытаний
— Вон та, зеленая, и над нашей мэтээс, — узнал Василько.
— Она над всей землей, — сказал я.
— Может, — согласился он.
Полночная тишина. Ни стрельбы, ни ракет. Все уснуло.
— Эх, друг, пожить бы! — вздохнул Василько.
Начинаем подтягиваться к берегу. Протянешь руку, ухватишься за камыш и подтянешь челн, потом снова ухватишься и еще подтянешь. Блуждаем в камышах, как в джунглях. Птицы вылетают из-под рук, хлопают крыльями и сонно кричат, и слышится в их крике: «Кто здесь? Зачем?»
Звезды сверкают в вышине, звезды падают и тонут в воде.
Шуршит, шуршит камыш.
Звезды перемещаются. Ветер приходит с другой стороны. И вот снова пахнет лугом, сладким травяным теплом земли. На берегу темнеет знакомый шалаш.
— Василько!
Молчит. Уснул.
В это время взошла луна и осветила заросшую камышом речку, высокий берег с серебристой в свете месяца березовой рощей, и я узнал ее: вот и старая корявая береза, под которой стоял пулемет; забытый пулемет светится серебряным блеском.
Что же это такое? Я не верил глазам своим. Неужели же всю ночь ползли, преодолевая сто метров, от корявой березы до этого шалаша?
— Василько!.. Василько!..
Молчит, недвижно, открытыми глазами глядя в звездное небо.
И не спросит: «Чи да, чи нет?» Никогда уже не спросит.
Была луна. Светлая тишина по всей степи.
И уходила куда-то прямая и светлая лунная дорога, которая казалась выкованной из серебра и должна была бы под ногами звенеть, и стояли на той дороге высокие и стройные, освещенные месяцем подсолнечники — куда была эта дорога и зачем?
И в этой тишине всей природы один на один с луной я похоронил его в случайной воронке — в военной могиле, вырытой бомбой.
Ни креста, ни памятника из куска фюзеляжа или стреляных снарядных стаканов, как это бывает у дорог на могилах погибших летчиков или артиллеристов.
Прости, солдат!
Часть четвертая
Раненый
Скорее солнце сойдет со своего пути, чем мы свернем с дороги на восток. Где бы мы ни ночевали: в лесу или в туманной заводи болот, полной криков, и возни, и призывов пролетающих птиц, в избушке лесника, где пахло хвоей, засушенными с лета травами, или просто в поле под звездным небом, — каждое утро ориентировались на восход солнца, на ту еле заметную светло-зеленую полоску зари, где начинался новый день.
И отныне представление о родине неразрывно связалось у нас на всю жизнь с восходящим солнцем.
1. Вася-Дормидонт
18 октября…
— Эй, кто там дразнит собаку?
В свете «летучей мыши» на крыльце стояла молодка с полным, круглым, похожим на головку голландского сыра лицом.
— Пустите переночевать — раненый.
— Нельзя, — сказала она.
У крыльца лежал свеженарубленный еловый лапник, и меня сразу опьянил его запах. Ни один лесной запах не возбуждает так сердце, не поднимает такого вихря воспоминаний, как запах хвои.
— Много вас тут развелось… — начала хозяйка.
Я отодвинул ее в сторону и зашел в сени.
— Вася! — крикнула молодка.
На крик поспешил такой же круглолицый парень с маленькими светлыми, как гривеннички, куриными глазками.
— Сколько раз тебе говорить, — с досадой сказал он, — я не Вася, а Дормидонт!
По новому, с чужого плеча, пиджаку, жилетке и синим бриджам военного образца, заправленным в кирзовые сапоги, и главное — по быстрому взгляду его круглых глазок, обшаривших меня с головы до ног: «Шпалера нет?» — я сразу определил дезертира.
— Салям алейкум! — сказал Дормидонт, желая показать, что он знает обращение, но одновременно тем тоном насмешки и превосходства, который сразу проводит черту между собеседниками. Куриные глазки в это время говорили: «Здесь я — хозяин, ты — бродяга».
У них был медовый месяц — у хозяйки с круглолицым хозяином. По сему случаю они закололи свинью и теперь в сенях прятали разрубленные куски в мешок и оба были в свинячей крови.
— По азимуту? — спросил хозяин, давая понять, что он-то понимает, что такое азимут, и уж знает, кто я и куда иду.
— Война, — сказал я.
— А это нам ни к чему. Мы в лесу, — проговорил Дормидонт и надул толстые щеки.
— Мы никого не трогаем, и нас никто не тронет, — добавила молодка.
— Вот так-то, рабочий класс! — улыбнулся Дормидонт. Он вынул из жилетного кармана часы и с преувеличенной важностью завел их.
Что-то знакомое и ненавистное было в этих круглых глазках.
— Чего уставился? — заподозрил он. — Я белобилетник.
«Да ведь это „молочник“ из Борщей!»
— А далеко тебе до Екатеринослава! — сказал я.
— А ты почем знаешь?
— В документе у тебя читал, — подмигнул я ему.
— В каком документе? Чего врешь? — закричал он, не принимая подмигивания.
— Товарищи, вы в хату войдите, — забеспокоилась молодка.
— Кабанчика зарезал? — нажимаю я.
— А тебе что? Твой кабанчик?
— Как раз время кабанчикам приспело.
— Ты вот что, — сказал он вдруг, и глаза его как нож сузились, — не лезь на стенку, у меня общество!
Примолкшие было в доме голоса снова загудели. Я прислушался. Голоса были русские. Кто-то пьяно басил, а кто-то жалобно пищал, беспрерывно обижаясь. По выкрикам: «Баш на баш!» — я понял, что играют в карты.
Вдали за лесом стояли свечи немецких ракет, слышен был рокот танков, замирающая орудийная стрельба, а тут играли в карты.
— Поспать хочешь — поспи, а разговаривать нам не о чем, — бормотал он, идя через темную, пахнущую тыквой холодную половину к двери, из-за которой сверкал свет и звучали голоса. — Поспал — и ушел, сам знаешь, какое время!
В свете ярко, с треском горевшей семилинейной лампы сидели трое: огромный чубатый парень с большими лапами, загребавшими карты, маленький юркий человечек, который все время ерзал на стуле и заглядывал в глаза чубатому, точно определяя, правильно ли он в них отражается, и третий — одутловатый мужчина, который беспрерывно утирал лицо полотенцем.
Они еще узнавали друг друга, но карты двоились и троились в их глазах, и оттого они все время спорили.
— Прошка! — крикнул чубатый на юркого и показал ему большой темный кулак.
— Я не Прошка, — обиделся юркий, — я Констянтин.
— Все равно Прошка! — сказал чубатый и стукнул кулаком по столу.
Одутловатый бросил карты и, утираясь полотенцем, пыхтел, как вскипевший самовар.
— Эх ты, Сигизмунд! — сказал чубатый.
Внимание мое привлек хмурый старик — хозяин дома. Он сидел в углу, в тени, показывая полную непричастность к этим людям, ко всему, что они говорили и делали. Из-под насупленных бровей он сердито, оценивающе оглядел и меня.
— Папаша, а папаша! — позвал его Дормидонт.
Старик глядел на него с брезгливостью.
Теперь я понял: «молочник» был приймак в этом доме.
Но, несмотря на это, он верховодил, и то была его компания.
Хмурый старик внес сена, и я тотчас же лег. Как сквозь каменную стену, проникал разговор:
— Комиссар? — спросил чубатый.
— А кто его знает, — отвечал Дормидонт.
Старик, поправляя сено, нагнулся к самому уху:
— Плохо, парень, тут осиное гнездо. Давно сбежал? — вдруг громко спросил он, подмигнув.
Я молчал.
— Ну, как думаешь, влипнешь или нет? — продолжал он громко допрашивать меня.
Сидящие за столом прислушивались.
От раскаленной плиты сделалось жарко. На столе появился горшок каши.
— Хочешь есть? — спросил Дормидонт.
— Не надо, — сказал я.
— Не хочет, — пожаловался он хозяйке.
— А ты отнеси это за счет их некультурности и не плачь, — сказала молодка. — Люди образованные, а ведут себя как серые.
Я закрыл глаза и слушал, как они чавкали и запивали то самогоном, то квасом. Колено опухло, и нога отяжелела, словно налилась свинцом. Ныл затылок.
— Ешь, пей, веселись, при расплате не сердись! — разгулялся чубатый.
— Это, как сказать… это я с вами согласен, — пьяно бурчал одутловатый Сигизмунд.
— А я не хочу быть ударником! — кипятился Дормидонт. — Я человек, а не ударник.
— Ты — человек? — спросил вдруг старик, очнувшись.
— Я, — смутился приймак.
— Тебя как звать?
— Дормидонт.
— Не Дормидонт ты, а дармоед.
— Ваша неправда, папаша, когда вы думаете, что я дармоед, — говорил он. — Я и поработать могу, но только для себя, для себя, папаша, а не для общества.
— Нету на тебя гепеу, — печально сказал старик.
Наевшись и вспотев, приймак разделся до трусов и майки. Он захотел закурить. Пальцы его были настолько липкие, что папироса склеивалась сразу наглухо.