Хорхе Семпрун - Долгий путь
Но сейчас на аллее не видно ни души, светит апрельское солнце. Американский джип разворачивается на перекрестке у казарм дивизии «Мертвая голова».
Я поворачиваюсь и иду к решетчатым воротам.
Я должен найти Диего или Вальтера. Мне надо поговорить с товарищами. Я предъявляю пропуск часовому-американцу и гляжу на громадные буквы из кованого железа, образующие надпись над воротами: «Arbeit macht frei»[48]. Отличное изречение в духе патернализма — нас заточили сюда для нашего же блага, с помощью принудительных работ нас приучают к свободе. Отличное изречение, что и говорить, и для эсэсовцев это вовсе не мрачный юмор, ничуть не бывало — просто эсэсовцы уверены в своем праве.
Я вхожу в ворота и бреду наугад вдоль лагерных улиц, озираясь по сторонам в поисках моих друзей. И тут на центральной улице, идущей вдоль помещений кухни, на углу 34-го блока я замечаю Эмиля. Он стоит на солнце, уронив руки, глядя прямо перед собой — в никуда.
Не так давно мне пришлось вспомнить об Эмиле, я вспомнил о нем несколько недель назад, когда арестовали Альфредо. Когда Альфредо арестовали, я задумался над тем, почему одни люди выдерживают на допросах под пытками, а другие нет. Альфредо выдержал, и я вспомнил об Эмиле, раздумывая, в чем же все-таки причина: почему одни выдерживают, а другие нет. А главное — и это-то больше всего наводит на размышления, — почему так трудно, а подчас и вовсе невозможно установить разумное мерило мужества одних и слабости других. Я носился с этой мыслью потому, что эмпирический вывод: такой-то выдержал, такой-то нет, меня не устраивал. Был четверг, мы с Альфредо договорились встретиться в одиннадцать. Дул сильный ветер, налетавший сухими, резкими порывами со снеговых вершин. Я ждал Альфредо пятнадцать минут — те академические четверть часа, за которые цепляешься, прежде чем решить: случилось неладное. Четверть часа прошло — случилось неладное. Сначала начинаешь думать о случайной помехе — какой-нибудь пустяк, непредвиденный, но ничтожный. Гонишь от себя мысль о беде, о настоящей беде. Но глухая, безотчетная тревога уже закралась тебе в душу, и все внутри сжимается от тоскливого предчувствия. Я закурил сигарету и ушел. Собрание мы все-таки провели. Потом я позвонил Альфредо из автомата. Ответил мужской голос — не Альфредо. Может, это был его отец? Не знаю. Голос всячески настаивал, чтобы я назвал свое имя. «Кто спрашивает Альфредо? Альфредо болен, — уверял голос, — приходите его проведать, он будет очень рад». — «Да, да, сеньор, непременно, сеньор, большое спасибо, сеньор!» — отвечал я. Выйдя из будки, я постоял на тротуаре, раздумывая, чей же это голос. Конечно, отец Альфредо тут ни при чем. Это ловушка, старая как мир ловушка, хитрость, шитая белыми нитками. Стоя на ледяном ветру, дувшем с горных вершин, я курил сигарету — у нее был горький привкус — и думал о том, какие меры предосторожности надо немедля принять, как оборвать все нити, связывающие Альфредо с организацией. Остальное зависело от него самого — выдержит ли он.
Я курил свою сигарету во власти горького чувства повтора, мысленно представляя заученную процедуру, которую предстоит повторить еще раз. Впрочем, все это было проще простого, мы на этом, что называется, набили руку: кое-кому позвонить, кое к кому зайти — вот все, что от меня требовалось. А потом придется ждать. Через несколько часов к нам потекут новости с разных сторон, иногда самыми неожиданными путями. Ночной сторож видел, как в три часа утра Альфредо увезли под конвоем и в наручниках. Под утро он поделится новостью с хозяином булочной, расположенной по соседству, а булочник связан с одной из наших районных организаций. Через несколько часов начнутся телефонные звонки, в трубках прозвучат загадочные фразы: «Добрый день, сеньор, я звоню к вам от Роберто, он просит сообщить, что ваш заказ будет выполнен в два часа», а это означает, что в два часа надо явиться в условленное место — узнать важные новости. Через несколько часов мы создадим вокруг Альфредо зону безлюдья и молчания, запертых дверей и непредвиденных отлучек, изменивших адрес тайников и бумаг, скрытых в надежном месте, и снова будут ждать женщины — еще раз, в который раз за эти двадцать лет, за последние двадцать с лишним лет. Через несколько часов мы продумаем, не упустив ни одной мелочи, все меры, которых требует солидарность, и каждый наедине с собой, с глазу на глаз с собой, будет думать о пытках, которым в данный момент подвергают нашего товарища, — завтра им может подвергнуться любой из нас. Потом просочатся какие-то сведения, и мы начнем строить новые догадки, почему схватили Альфредо, чем это чревато и не связано ли это с операцией более крупного масштаба. Так мало-помалу у нас сложится представление об обстановке, и по мере сил мы будем готовиться отразить удар.
Но пока остается ждать. Был конец осени — шестнадцать лет спустя после той осени в Осере. Я вспомнил розы в саду гестапо. Потом отбросил окурок, закурил новую сигарету и стал думать об Альфредо. Я думал о том, что он выстоит — выстоит не только потому, что нынешние пытки не чета прежним. Он все равно выстоял бы, даже в прежние времена, или умер бы под пыткой. И, думая об этом, я пытался вскрыть рациональную подоплеку собственной мысли, понять, на что опирается эта моя незыблемая уверенность. Если вдуматься — это чудовищно, что приходится год за годом испытующе глядеть в глаза своим товарищам, вслушиваться в малейшие колебания их голоса, приглядываться к тому, как они поступают в тех или иных обстоятельствах, реагируют на то или иное событие, и все для того, чтобы представить себе, выдержат ли они в случае необходимости пытку. Но это вопрос практической важности, и его нельзя не принимать в расчет — было бы преступным легкомыслием не принимать его в расчет. Это чудовищно, что пытка — вопрос практической важности, что способность товарища выдержать пытку становится вопросом практической важности, на который приходится смотреть с практической точки зрения. Но ничего не поделаешь, такова действительность, не мы в этом повинны, но мы обязаны принимать ее в расчет. Человек должен иметь право быть человеком независимо от того, может он выдержать пытку или нет, но пока мир устроен так, как сейчас, человек перестает быть тем человеком, каким он был, каким он мог бы стать, если он не выдерживает пытки, если он выдает своих товарищей. Пока мир устроен так, как сейчас, возможность быть или не быть человеком тесно связана с тем, что человек может подвергнуться пытке, с тем, что человек может сломиться под пыткой.
Я взял такси, поехал, куда следовало поехать, сделал то, что следовало сделать, что можно было сделать, и, продолжая жить повседневной жизнью, ждал, ждал всеми силами души. Альфредо должен выстоять. Если он не выстоит, это нанесет удар нам всем. Если он выстоит, его победа укрепит нашу общую волю. Думая обо всем этом, я знал, что и Альфредо думает о том же, когда его бьют — бьют кулаками и резиновыми дубинками. В эту самую минуту он думает о том, что его молчание — это не только его личная победа, это наша общая победа. Наше правое дело облечется в непобедимую броню его молчания, он это знает — это дает ему силу молчать.
Часы текли, но все было спокойно, это спокойствие было куплено молчанием Альфредо. В три часа ночи — в тот предрассветный час, когда обыск и первые удары застигают тебя врасплох, еще разомлевшего от сна, ни у одной двери не прозвонил звонок. Благодаря молчанию Альфредо наши товарищи спокойно спали в своих домах, над которыми нависла угроза. Часы текли, все было спокойно — мы и на этот раз одержали победу. И я вспомнил, как за восемь месяцев до ареста Альфредо весенним днем мы сидели на скамейке с ним и с Эдуардо. Было жарко, припекало солнце, перед нами тянулись всхолмленные газоны парка. Мы толковали о всякой всячине, и, уж не помню как, разговор зашел о «Допросе под пыткой»[49]. Мы внимательно прочитали эту книгу, прочитали не один раз, потому что для нас эта книга не просто документ. Она полна для нас громадного практического значения, эта книга многому учит. В каком-то смысле она рабочее руководство. Сурово, просто, без громких фраз она доказывает то, что так важно понять каждому из нас: можно выдержать пытку электрическим током, можно молчать даже под действием наркотиков. И вот мы заговорили о «Допросе под пыткой», мы обсуждали книгу спокойно, с практической точки зрения — эта книга практически интересовала нас. Прекрасная, полезная книга, она помогает жить. Быть может, Альфредо тоже вспомнил об этом разговоре в залитом солнцем парке, в виду гор, кое-где еще покрытых снеговыми шапками, в виду сурового пейзажа оливковых деревьев и дубов. Прежде чем разойтись, мы выпили пива. Холодного пива. Приятно было чувствовать жажду и утолять ее.
И вот, когда несколько недель тому назад Альфредо арестовали, я вспомнил Эмиля. В последний раз я увидел Эмиля на солнечной улице возле 34-го барака — он стоял уронив руки. Я прошел мимо него отвернувшись, у меня не хватило духу встретить его мертвый взгляд, взгляд, полный отчаяния, да как же иначе — безнадежного отчаяния: этот весенний день для него был не началом новой жизни, а концом жизни вообще. Эмиль держался, держался в продолжение двенадцати лет, и вдруг месяц тому назад, когда исход войны был уже предрешен, когда мы, можно сказать, уже касались рукой свободы — весенний воздух был напоен гулом этой приближающейся свободы, — вдруг месяц тому назад Эмиль сдался. Он сдался самым глупым, самым жалким образом, можно сказать, продал себя ни за грош. Когда месяц назад, чувствуя, что игра проиграна, что у них на шее петля, эсэсовцы объявили набор добровольцев в немецкую армию и среди тысяч политзаключенных не нашлось ни одного желающего, они пригрозили старшим по блокам. И тогда Эмиль внес в список, где значились имена нескольких добровольцев-уголовников, фамилию заключенного из своего барака, эльзасца, которого насильно мобилизовали в вермахт, а он дезертировал и из-за этого попал в лагерь. Эмиль внес его в этот список, само собой не предупредив его ни словом, воспользовавшись своей властью старшего по блоку. Он послал этого эльзасца на смерть, толкнул его на путь отчаяния, он навсегда погубил этого молодого эльзасца; даже если эльзасец уцелеет на фронте, он уже ни во что не будет верить, потому что Эмиль убил в нем всякое доверие, всякую человеческую надежду. Я видел, как этот эльзасец плакал, когда эсэсовцы явились за ним, поскольку он значился в списке добровольцев. Мы окружили его, не зная, что сказать, а он плакал, он был глух ко всякому человеческому участию, он не понимал, что произошло, ничего больше не понимал — это был конченый человек.