Петр Лебеденко - Холодный туман
— Я тебя все равно когда-нибудь прикончу, падла, — сказал он и вышел из камеры.
Два раза в неделю дежурил другой надзиратель. Какой-то весь неуклюжий, с сутулой спиной, прихрамывающий, с неуловимым выражением худого лица, глубокие морщины которого придавали ему вид озлобленного человека, он, едва открыв дверь (надзиратели входили далеко не в каждую камеру, к Бабичеву входили потому, что нисколько его не опасались: доходня), сразу же начинал громко, так, что голос его был слышен далеко по коридору, кричать:
— А ну встань, сука, чего валяешься, как на пляжу! Тут тебе не санатория! Встань, говорю! Или хочешь по морде? Это мы с великим удовольствием…
Подходил к Бабичеву вплотную и шептал в самое ухо:
— Ты покричи маленько, сынок, будто я тебя бью. Покричи, чтоб там слыхали… Господи, до чего ж ты отощал, до чего ж они довести тебя хотят, нелюди. Сердце разрывается, глядя на таких, как ты, сынок. Не верю я в вашу виновность, не верю. И служить в это, проклятое Богом, заведение пошел, чтоб хоть малость помочь таким страдальцам… А теперь ишшо покричи маленько…
Бабичев кричал изо всех сил, которых не так-то много у него оставалось:
— Не бейте меня! Звери вы, звери.
И видел, как у надзирателя выкатывались из глаз слезы.
А потом тот вытащив из-за пазухи несколько штук домашнего печенья, или свежую пышку, или пару вкрутую сваренных яиц, протягивал Бабичеву и говорил:
— От старухи моей подарок тебе, сынок.
И уходил.
Звали этого надзирателя Никанорычем. И ничего противоестественного не было в том, что после посещения Никанорыча Бабичев начинал чувствовать себя совсем по-другому. Исчезало ощущение одиночества и обреченности, вливались в измученное тело новые силы, и все в нем кричало, кричало: «Жить! Надо жить! Мир полон настоящих людей, добро на земле есть и всегда будет, будет до тех пор, пока живут никанорычи. Тот ведь знает, что многим рискует, рискует даже своей жизнью, но иначе не может…»
И на ночные допросы теперь шел Бабичев без всякого страха, потому что был твердо уверен: он выдержит все, чего бы это ему ни стоило, и даже если его убьют, замучают, он не подпишет своим друзьям смертного приговора, не предаст их…
А потом был суд, похожий на спектакль: ни защиты, ни свидетелей, в небольшой, зашторенной плотными занавесями зальце, в которую, кроме «судей», подсудимого и двух конвоиров с винтовками, никого не впустили.
И короткий, как выстрел, приговор:
— Семь лет лишения свободы. В лагерях…
Тайга, болота, пурга, трескучие морозы, голодные люди и голодные волки, их разрывающий душу вой, а по ночам, как призрак — Испания, оливковые и апельсиновые рощи, воздушные бои над Гвадалахарой, старинные андалузские песни, фанданго под щелканье кастаньет, замечательное каталонское вино «Марфиль», которое пили за Испанию, за…
И тополя уходят —
И свет их озерный светел.
И тополя уходят —
Но нам оставляют ветер…
Их поднимали, когда еще было совсем темно, гнали на повалку леса, они дрожали от холода, а Бабичев никак не мог очнуться от ночных видений, не мог и не хотел, потому что было непреодолимое желание побыть хотя бы еще немного в той жизни, повитать в сладких грезах навсегда ушедшего, но незабываемого прошлого. На него кричали конвоиры, — больно толкали в спину прикладами винтовок, чтобы не отставал, но он ничего не слышал и не чувствовал — он был не здесь, а там, и с его лица долго не сходила улыбка воспоминаний, а уголовники смеялись:
— Совсем чокнулся парень.
Но смеялись незло, просто так, чтобы «разрядиться». Как ни странно, но все они — бывшие взломщики, грабители, «домушники», наводчики, крупные аферисты — испытывали уважение к бывшим летчикам, танкистам, пехотинцам — «испанцам», которых здесь было немало. Некоторых из них Бабичев знал по Испании. Вот, например, летчик-истребитель Леон Лесников. Там он был просто Лео. Бабичев хорошо его помнит. Высокий, с широченными плечами, с руками молотобойца — Он с трудом втискивал свое большое теле в кабину «чатос» и со стороны казалось, что «чайка» не поднимет эту громаду, чуть ли не упирающуюся головой в фонарь. Но начинался бой, и Лео носился по небу, как демон, и теперь казалось, будто его машина совсем невесома, летчик бросал ее в атаку с такой стремительностью, с такой отчаянной смелостью; молниеносные фигуры высшего пилотажа — непредвиденные, непредсказуемые — сбивали противника с толку, а Лео весело кричал: «Анимо, компаньерос!» — «Бодрее, товарищи!»
Американец, летчик-истребитель интернациональной эскадрильи, Артур Кервуд говорил Лео на языке, который с великим трудом мог бы понять лишь высококвалифицированный лингвист:
— Камарада-товарищ Лео! Ты есть чуть много бесшабаш риска, это чуд карашо храбро, давай твоя рука, я пожимал, только мне не понимать, зачем твоя голова-умница каждая раза сама залезет в петля для твоего убивания., ты есть меня все-все понимаешь?
Лео смеялся:
— Я заколдован, Артур. Пуля меня не возьмет.
— Ты есть колдун? — шутя спрашивал Кервуд. — Ты не есть большевик?
Лео, и вправду, был словно заколдован. Десятки, сотни воздушных боев — да каких боев! — когда ему приходилось одному драться с тремя-четырьмя, а то пятью фашистскими истребителями, его «чаос» был продырявлен, как решето, а у Лео — ни одной царапины, он вылезал из машины и смеялся так весело, будто там, в небе Испании, ему удалось выполнить сложнейший цирковой номер, вызвавший у публики восторженный прием.
— Дал я сегодня им прикурить, — говорил он. — Долго эти ублюдки будут помнить камарада Лео.
…И вот камарада Лео в вонючем холодном бараке лежит на верхней полке деревянных нар, подложив руки под голову, глядит на грязный, закопченный потолок, и одна и та же, одна и та же мысль сверлит его мозг: «За что?»
Ответить на этот вопрос он не может…
На этот вопрос никто из его друзей, находящихся здесь, тоже не может ответить. Обрекая их на страдания, на физические и душевные пытки, а многих и на смерть, почти всем им предъявляли чудовищные обвинения: «За шпионскую деятельность», «За контрреволюционную пропаганду», «За участие в заговоре». В чем выражались их «шпионская деятельность», «контрреволюционная пропаганда», «участие в заговоре» — никто из них не знал. Приговоры им штамповали так, как штампуют на заводах немудреные детали.
«— С командиром (имярек), которого расстреляли, как злейшего врага народа, в Испании встречались?» «— Встречались». «— Часто приходилось с ним беседовать?» «— Да». «— Предлагал он вам не возвращаться на родину, а навсегда остаться в Испании, перейдя к франкистам?» «— Никогда! Он был настоящим патриотом нашей Родины!» «— Лжете! Лжете и еще раз лжете!» — И обращение к «Гражданам высоким судьям»: «— У представителя обвинения больше вопросов нет».
— Следующий!
— После поражения республиканской армии во французских лагерях были?
— Да!
— Агенты Даладье предлагали вам сотрудничать с ними?
— Предлагали. Мы дали им под зад коленом и сказали, что советские люди не продаются.
— Лжете! У нас есть неопровержимые факты, что вы лжете… У представителя обвинения больше вопросов нет.
— Следующий!
…Им могло показаться, что перед ними разыгрывается какой-то дешевый фарс. Но за пределами этого мрачного «театра» их ждали «воронки», которые увозили их из жизни — одних на долгие годы, других навсегда…
Потом… Потом для Бабичева — лагерь, бесконечные муки, затем — бунт заключенных, расправа, угроза казни, побег.
В тайге чуть не замерз, но, к счастью, набрел на заимку охотника отошел у него.
Однажды явился на заимку родственник этого охотника, тоже охотник. От него Бабичев услышал, что тот свою лесную добычу отвозил в Тайжинск на рынок. И вот как-то один из покупателей попросил его помочь отнести птицу домой. По дороге разговорились. Был этот человек летчиком, имя у него было какое-то особенное — Денисио…
— Вот и вся одиссея, — закончил свой рассказ Бабичев и, не скрывая тревоги, испытующе заглянул в глаза Денисио — как все это тот воспримет, какие слова скажет. — Когда решил сбежать из лагеря, намного вперед не заглядывал — лишь бы уйти от наступавшей на пятки смерти. Мог, конечно, отсидеться на заимке — война ведь вечно продолжаться не может. Но… Быть как бы дезертиром — это не по мне. Долго, очень долго думал: как же дальше?
— Как же дальше? — коротко, участливо спросил Денисио.
Не сразу ответил Бабичев. То, что исподволь в себе вынашивал, что порой казалось если и не просто, но все же осуществимо, в глазах Денисио могло предстать авантюрным, далеким от осуществления. Но теперь надо было идти до конца — назад уже не вернешься.
— Родился я в Белоруссии, — наконец ответил он. — В небольшом селе, километрах в ста от Минска. Когда вернулся из Испании, ездил на родину. Отец, мать, сестренка, старший брат — все продолжают жить там же. Что с ними сейчас, не знаю. Может, война разбросала их по разным местам, может, и в живых уже никого нет. Но есть в том селе и другие родичи. И если… — Бабичев опять на минуту умолк, а потом, загоревшись, продолжал быстро, точно стараясь убедить Денисио в реальности своих планов. — Если мне удастся живым добраться до своего села, меня там укроют до тех пор, пока появится возможность связаться с партизанами. И я уйду к ним. Конечно, спросят: откуда я к ним пришел, где был до этого? Придется обо всем рассказать правду.