Александр Верховский - На трудном перевале
Ракитин, сидевший молча, достал из полевой сумки бумажку и, протягивая её мне, сказал:
— Прочтите, что пишут солдаты. Это выдержка из письма, представленная цензурным отделом армии.
Солдат писал: «Мы теперь не те, что были в японскую войну... под маской покорности рабской кроется страшная злоба... Только зажечь маленькую спичку, и вся масса загорится, и тогда трудно будет остановить народную массу. Она сметет все на своем пути, и пусть трепещет злодей, толкнувший нас на эту войну».
Все молчали. Ракитин добавил:
— То, что произошло в гвардейской стрелковой дивизии — отказ наступать, — не единственный случай. То же произошло в 7-м Сибирском корпусе, в Одоевском полку, в 21-м корпусе и других частях. Были волнения и в тылу — в Кременчуге, Гомеле, Харькове.
Лето 1916 года вплотную подвело русскую армию к развалу, несмотря на то что это лето было периодом сплошных побед. Бесплодная победа — тоже поражение, и причина этого всегда одна и та же — тупоумие и безграмотность командного состава. То, что делал Раух, [140] то в большем или меньшем масштабе делалось почти везде. Лечицкие представляли собою редкое исключение. Не узнав ничего нового, кроме грустных подробностей тяжелых боев в Галиции, я простился с друзьями и уехал в Ставку.
Ехал я с чувством такого глубокого отчаяния, какого еще никогда не переживал. Все основы, на которых зиждилось мое представление о жизни, сдвигались с места. Прибыв в Ставку, я прежде всего направился в морской отдел, где в свой прошлый приезд встретил живых людей, говоривших слова, в которых звучали нотки протеста. Бубнов выслушал все, что я рассказал. Особенно его потрясло то, что некоторые дивизии отказались наступать. Он заставил эту часть рассказа повторить. До Бубнова тоже доходили подобные вести с фронта. Когда одному, из полков прислали георгиевские знамена и командир дивизии пригласил полк окропить их кровью врага, ему ответили: «Пора кончать войну, да поскорей. Иначе пойдем воевать не с немцами, а с Петроградом».
— Ясно, — заявил Бубнов, — что вопрос вышел из чисто военных рамок и стал первостепенным политическим вопросом. Император несет личную ответственность за то, что делается кругом. Он ведет страну к революции.
С остервенением, столь не свойственным его кругленькой и добродушной фигуре, мой собеседник стал бранить все, что делалось в последнее время в России. Императрица, по его мнению, была просто злым гением государства. Несомненно, около нее сплетались нити германской разведки. То, что она узнавала, становилось немедленно известным в Берлине. Генерал Алексеев решительно отказался делать при ней какие-либо доклады императору по оперативным вопросам. А кто руководит делами государства? Штюрмеры да Треповы, одно имя которых есть символ махровой реакции. Военный министр Поливанов, работающий в контакте с Думой, не сегодня-завтра должен будет уйти. Распутин уже погрозил ему пальцем. Ведь этот неграмотный мужик делает решительно все, что захочет.
Мне было мало громко звучащих слов. Я думал o том, как устранить все то, что угнетало Россию, что делало невозможным успешное ведение войны. И тут мне в голову пришла нелепая мысль лично пойти к императору, [141] сказать ему правду о том, что делалось в армии. Бубнов посмеялся надо мною.
— Пусть это смешно, — возразил я, — но только после такого шага у меня будет уверенность, что я сделал все, что должен был сделать.
Мне легко было получить аудиенцию у императора.
Я был георгиевским кавалером, а всех георгиевских кавалеров, как правило, приглашали завтракать во дворец. Перед завтраком император лично обходил их и с каждым говорил несколько слов. Именно этим я и решил воспользоваться.
Император жил в маленьком двухэтажном доме рядом с оперативным отделом Ставки. Обстановка была подчеркнуто простая, чтобы не поражать приезжавших с фронта ненужной роскошью двора. В тот день, когда я был на приеме, там стояли в ожидании императора в небольшом зале несколько офицеров с фронта. Дверь во внутренние покои вскоре растворилась, и в зал вошел генерал-адъютант и министр двора граф Фредерикс — важный старый сановник с длинными седыми усами, с золотыми аксельбантами. Он остановился у дверей и негромко произнес: «Его величество...». Вслед за этим вошел император в походной форме — маленький, серый, неуверенно шагавший человек с усталыми глазами. Он по очереди подходил ко всем представлявшимся, останавливался и, равнодушно глядя куда-то в пространство, молчал, видимо, не зная, что сказать. Кругом почтительно стояла свита, великие князья... Было очень величественно, но нестерпимо скучно и нудно. Офицеры, смущенные непривычной обстановкой, тоже молчали. Мне посчастливилось. Император, видимо, припомнил меня по 1905 году и поэтому удостоил вопросом: «Что делается в Румынии?» Я очень кратко изложил тот кошмар, свидетелем которого я только что был. Император сразу почувствовал, что разговор приобретает необычный характер, и насторожился. Он уже внимательно посмотрел мне в глаза и, прочтя в них решимость говорить дальше, решил перевести беседу на обычные спокойные рельсы и спросил о здоровье генерала Беляева. Но я закусил удила. Я не мог не сказать того, ради чего ехал две тысячи километров.
— О здоровье генерала Беляева я не могу доложить [142] ничего, но должен сказать вашему величеству, что в Румынии идет прямая измена русскому делу.
Можно было ожидать, что за этим последует простой и естественный вопрос: «В чем же дело, что это за измена?» Но император сделал вид, что ничего не понял. Повысив голос, он сказал мне:
— Передайте генералу Беляеву, что я его благодарю за верную службу.
После этого он повернулся и вышел. Заслышав необычные нотки в разговоре, ко мне подошел кто-то из молодых великих князей и спросил, в чем же я вижу измену. Я начал рассказывать ему то, что говорил Бубнову. Но в самом важном месте доклада тот со скучающим видом отошел в сторону. Попытка явно не привела ни к чему. Бубнов был прав.
Когда я ехал в Ставку, во мне бессознательно жила та вера в царя, которая из поколения в поколение внушалась его подданным. С детских лет я привык видеть в царе олицетворение высшей справедливости в стране. Изучая историю России, я запомнил слова Петра I, будто бы сказанные им на поле сражения под Полтавой: «А о Петре ведайте, что жизнь ему не дорога. Была бы жива Россия для благоденствия вашего». Так говорил он, обращаясь к своему войску. И это показалось мне лозунгом, под которым жила в России царская власть. Война подорвала во мне эту веру. Я видел столько мерзостей, столько прямой и непрямой измены родине, столько ненужных поражений, столько напрасно пролитой крови, столько генералов, поставленных императором, — тупых, бездарных, направлявших усилия войск не к победе, а к разгрому и выше всего ставивших интересы своей карьеры, своего благополучия. Когда я ехал к царю, во мне горела еще какая-то искра надежды. Но теперь, когда ушел этот маленький ростом и духом человек, развеялись последние иллюзии старого.
Глубоко потрясенный всем, что я пережил за годы войны, что слилось в это мгновение в одно впечатление отвращения, я решил ехать в Петроград. Думские люди сумели дать России в 1915 году снаряды, они сумели добиться назначения Колчака, они, быть может, укажут мне путь, как бороться за спасение родины в эту трудную минуту. [143]
Канун крушения империи
Дома я застал нерадостную обстановку. Брат был дважды ранен и снова вернулся в полк на фронт. Сестра продолжала работать в одном из госпиталей действующей армии. Мать в сутолоке работы стремилась утопить никогда не затихавшую тоску о подвергавшихся опасности детях.
Жена рассказала о том, как жил Петроград. Народ голодал. Нищенский паек выдавался неаккуратно. Громадные очереди за хлебом мерзли перед пекарней в ожидании пайков. Дети болели. Город был полон слухов о заговорах, о готовящемся восстании. Шло брожение в гарнизоне Петрограда. Недавнее убийство Распутина явно говорило, что надвигаются серьезные события. Я в свою очередь делился всем тем, что пережил в последние дни на фронте, в Ставке, и не скрывал своего желания повидать кого-либо из тех членов Государственной думы, которые в последнее время так резко выступали против правительства. Мать посоветовала пойти побеседовать с членом Государственной думы Ковалевским, с семьей которого она была знакома. Предложение казалось правильным. Евграф Ковалевский был октябрист, связанный по работе с Гучковым, обличительные речи которого в Думе гремели по стране {23}.
Я надеялся найти в лице Гучкова, в его друзьях точку опоры для реформ (и только реформ) в армии, надеялся этим путем предотвратить нараставшую волну народного гнева. Через несколько дней у Ковалевских собралось небольшое общество, чтобы послушать последние [144] вести с фронта, которые я привез. Люди все были по тем временам известные: представители либерального дворянства, внуки людей, вышедших в декабре 1825 года на Сенатскую площадь, сменившие метод восстания на думскую болтовню. Хозяин, Евграф Ковалевский, взял на себя обязанности председателя. Рядом с ним расположился на диване и приготовился слушать его брат, известный ученый, член Государственного совета, маститый старик Максим Ковалевский; братья были богатыми помещиками в Центральной России. Пришел член военной комиссии Думы Энгельгардт, смоленский помещик, приятный в обращении, мило улыбающийся. Штатский сюртук более подходил к нему, чем мундир военного. Он оживленно что-то говорил Щебенко, члену Государственного совета, считавшемуся большим знатоком в военных делах. У стола стоял худой и желчный Саввич, пользовавшийся в Думе большим влиянием. Он был председателем военной комиссии Думы. Саввич, тоже октябрист, был близок по своей работе с Гучковым. В глубоком кресле сидел добродушный Стахович, старик с длинной седой бородой, известный представитель либерального орловского дворянства. Все были в тревоге. Монархии угрожала опасность! Единственное спасение они видели в том, чтобы реформировать её в духе парламентской монархии Англии, в духе манифеста октября 1905 года. Слушая меня, они хотели знать, как далеко зашли события на фронте. Вот то общество, среди которого я увидел себя.