Мартин Нильсен - Рапорт из Штутгофа
— На эту операцию я посмотрю с удовольствием, — сказал он.
То, что я называю «амбулаторией», было и операционной, и перевязочной. Кто никогда не переступал её порога, может считать себя счастливым. Если вы не видели гнойную флегмону, то ещё не знаете, что такое воспаление, опухоль и гной. Когда с больного снимали бинты (бинты в Штутгофе были бумажные), струя гноя тут же заливала пол. Вонь стояла невыносимая.
Бинты снимали санитары и лишь в особо тяжёлых случаях — врачи. Впрочем, у врачей и без того хватало работы: с утра до вечера они резали и кромсали больных. Операции происходили в другом конце зала на нарах, которые когда-то были обтянуты клеёнкой; теперь эта клеёнка свисала клочьями. Больной сам залезал на нары, если только у него хватало сил. Ни о каком наркозе не было и речи. Мы были низшей расой, а наркоз стоил дорого. Если оперировали не ступню, не голень и не бедро, то больного крепко привязывали за ноги и два дюжих санитара прижимали к нарам его руки и голову.
Прежде чем начать операцию, врач обычно закуривал сигарету. Если больной кричал, что, впрочем, случалось крайне редко, его быстро отучали от этой вредной привычки. Один-два хороших удара по физиономии сразу убеждали его в том, что ему абсолютно не на что жаловаться. В Штутгофе сентиментальность была не в моде.
Передо мной оперировали одного русского военнопленного. Врач сделал на его распухшей стопе два глубоких разреза — тот даже не застонал. Из раны потоком хлынул гной, смешанный с кровью.
Пришёл мой черёд. Я взобрался на залитые кровью нары. Должно быть, я немного замешкался; во всяком случае, капо «Станции 6», стоявший возле меня, поджал губы и ехидно спросил:
— Что, воспитание не позволяет?
Я лёг на нары совершенно голый. Мои ноги были крепко привязаны; одну руку держал капо, другую — санитар.
— Меня чертовски интересует, будешь ты кричать или нет, — сказал капо, наваливаясь на меня всем телом.
Я с такой силой сжал пальцы в кулак, что даже хрустнули суставы. Сначала врач сделал глубокий надрез над сердцем. Было больно, но не очень. В общем не так уж приятно, когда у тебя выдавливают из раны кровь и гной. Затем врач взялся за опухоль под ключицей; это была самая тяжёлая и самая болезненная часть операции.
Под ключицей он сделал даже не разрез, а целую дыру величиной с большую монету. Из дыры вырезал всё мясо. Рядом он вырезал вторую дыру, немного поменьше. Между ними глубоко под кожей просверлил канал. Потом он выдавил из обоих ран кровь и гной, сделал из марли тампон и просунул его в канал между двумя ранами. Такие же тампоны он запихал в раны, положил сверху кусок ваты и забинтовал бумагой весь торс. Операция закончилась.
— Чёрт побери! А ведь ты не кричал! — сказал капо, когда я слезал с нар.
— Верно! Но я выдержал только потому, что ты стоял здесь и ждал, что я закричу, — пробормотал я, надевая с помощью санитара рубашку поверх бинтов.
Капо посмотрел на меня со злобой, но затем изменил тон и сказал довольно миролюбиво:
— Ну, прощай! От рожи мы тебя вылечили, от флегмоны — тоже. Теперь тебя переводят в другое отделение.
21. НА «СТАНЦИИ 3»
Меня отправили на «станцию 3». Я прошёл по коридору, отыскал нужное отделение и доложил польскому капо о своём приходе. Тот принял меня с недоброй усмешкой и сказал:
— Ты умрёшь через несколько дней; здесь все умирают, и ты тоже умрёшь.
Я отнёсся к этому заявлению довольно безразлично. После операции и тех ужасов, которые я пережил, смерть как-то перестала пугать меня. После многих других «приятных» пожеланий, которыми меня встретили на «станции 3», я лёг на нижнюю койку, которая страшно воняла кровью и гноем. Силы оставили меня и я тут же заснул.
«Станция 3» была самым большим отделением ревира. Сюда принимали только больных с опухолями и флегмонами, послеоперационных больных, а также заключённых, присланных гестапо в таком состоянии, что им требовалась немедленная госпитализация.
Нетрудно представить себе, какое жуткое зловоние царило на «станции 3». Когда я прибыл туда, в палате находилось от 160 до 180 больных. Почти на всех койках лежало по два человека.
Пролежав около двух суток в полуобморочном состоянии, я совершенно обессилел от страшных болей. Бумажные бинты насквозь пропитались кровью и гноем, засохли и образовали жёсткий, колючий панцирь. Марля, которую запихали в мои раны, тоже засохла; при малейшем движении она царапала воспалённые рапы и причиняла невыносимую боль.
Я сказал об этом капо и попросил его сменить бинты. Он ухмыльнулся и сказал, что у них едва ли будет возможность делать мне перевязку каждый день. Так что придётся подождать. А через неделю мне, может быть, и сменят бинты.
Я крепко стиснул зубы и запасся терпением. Но вскоре от моих ран пошёл ужасный запах. Рядом лежало несколько «полупроминентных» поляков, и они стали жаловаться, что от меня страшно воняет. В результате мне сделали перевязку.
Я никогда не забуду, как на мне впервые сменили бинты. Нас погнали купаться. Голые и забинтованные, мы притащились в баню, где командовал сам капо «станции 3». Он приказал нам сорвать бинты; Ни один поэт на земле не сумеет описать того, что мы пережили за эти минуты. Скелеты срывали грязные бумажные лохмотья с воспалённых, гноящихся ран. Когда я вытащил из своих ран жёсткие марлевые пробки, гной хлынул на пол по моему серому, измождённому телу.
У одного заключённого была разрезана и гнила нога от лодыжки до колена, у другого распухла вся спина и ягодица: его привезли из гестапо. У третьего зияла такая дырка в плече, что туда можно было засунуть кулак. Лишь после того, как мы собрали все эти вонючие бинты и босыми ногами затолкали их в ведро, нам разрешили постоять немного под душем.
Для нас, познавших все ужасы Штутгофа, это омовение вдруг стало каким-то чистым, радостпым праздником. И хотя оно продолжалось не более двух минут, я почувствовал себя словно заново родившимся. А потом в «амбулатории» меня перевязали чистыми бумажными бинтами. Забравшись на койку, я стал раздумывать о том, что ведь я мог и не выдержать всех этих Мучений…
Вместе со мной в отделении лежали ещё двое датчан. Одному несколько раз оперировали голень, изъеденную флегмонами, и он уже выздоравливал. Другому тоже оперировали голень: у него были флегмоны и заражение крови, и хотя бедняга выздоровел, он навсегда остался хромым. Эти датчане пользовались расположением капо, с которым всегда можно было найти общий язык, и к тому же он не брал взяток. Оба товарища всячески поддерживали меня, особенно первое время, когда я не мог обойтись без посторонней помощи. По утрам они приводили в порядок мою постель, кормили меня и вообще делали всё, чтобы как-то облегчить мои страдания. Я до сих пор вспоминаю с благодарностью ещё одного человека, которому в значительной мере обязан своим выздоровлением. Он работал в столярной мастерской, и Штутгоф стоил ему жизни. Под угрозой плетей и ещё более сурового наказания он почти ежедневно носил мне «столовую воду». Это была довольно скверная минеральная вода, которую нам иногда удавалось купить в лагерной лавке и которую всегда пили эсэсовцы, потому что вода из водопровода отвратительно пахла и была заражена тифозными бациллами. Кроме того, он передавал мне приветы от моих товарищей из 13-го блока и приносил газеты, которые крал в садоводстве. Потом он сидел несколько минут возле моей койки и: рассказывал о положении на фронтах, а также последние лагерные новости.
Через несколько дней в наше отделение положили Арне Соде. Когда-то он воевал в Испании. Его арестовали во время большой облавы, которую датская полиция устроила в ноябре 1942 года. Арне не был членом коммунистической партии, но его всё равно интернировали в соответствии с законом, запрещающим коммунистическую партию, и бросили в Хорсерэд. Он был одним из тех, кому не удалось бежать в ночь на 29 августа.
Это был очень спокойный человек, всегда готовый прийти на помощь товарищу. У Арне долго болела нога, но его, как и многих других, несколько раз выгоняли из ревира: у него не было температуры. Поэтому зимой 1943/44 года ему пришлось работать под открытым небом в самые жестокие морозы. Наконец Арне свалился. Он дополз с колонной больных до ревира, и на этот раз его приняли. Ему немедленно разрезали правую ногу от щиколотки до самого бедра, но было уже поздно. Когда Арне принесли в палату, капо сказал, что спасти его невозможно. Как это ни странно, операцию ему делали под наркозом. Кто знает, может быть, врачи, которые несколько раз отказывали ему в помощи, почувствовали угрызения совести.
Его положили на соседнюю койку, он был без сознания. За трое суток Арне ни разу не пришёл в себя. Он непрерывно бредил, днём и ночью, и за всё это время я ни на минуту не сомкнул глаз. Иногда я давал ему немного «кофе», который капо ставил у моей постели, хотя это было запрещено.