Елена Ржевская - Далекий гул
Это сейчас, из дали лет я силюсь уловить смысл перемен, происходивших в нем тогда, в преддверии победы.
Вздрагивающая на обоях мохнатая тень убывающего пламени свечи и от него всполохи на стеклах тучного серванта, прихотливые плюшевые бомбошки, печка без трубы, невнятные углы, заселенные своей тут домашней нежитью, шорохи…
И среди этой причудливой декорации — невозмутимо конкретный Ветров. На миг проступит его спокойное лицо, чуть с желтизной, и тут же неуловимо плавится под свечой, исчезает.
Ветров в его зрелые 38 лет имел за плечами устоявшуюся жизнь. И был обращен к ней. Там, в той жизни, он был кандидатом биологических наук, горячо увлеченным Лысенко и научной идеей получать от коров приплод по заказу — либо бычками, либо телками — и успешно, как считал, подошел к практическим результатам, остановленным покуда что войной. Война прервала также его работу над второй диссертацией — философской. Это мне почему-то не казалось достоверным. Хотя фронтовой быт, чуждый умозрительности, опрощал, обесценивал всякие там философские мирихлюндии, все же казалось, какие-то иные, высоколобые люди предаются философским занятиям.
Но знала ли я Ветрова?
Это только до поры казалось, что знаю.
Казалось, он человек уравновешенный, непритязательный, пока ярко и не отметился.
В лице его, чуть желтоватом, никакой переменчивости.
А в движениях, в наклоне корпуса вперед, к рывку — порывист, нацелен, скрытно пружинист. Мне кажется, он не был слитен с нами в потоке войны.
В Омске, в обжитой квартире, продрогшей в войну, жена его, химик, после работы поздними вечерами садилась к роялю в теплых ботах, тепло укутавшись. Это он просил ее об этом. И читал нам вслух ее письма.
Что-то она там играла? Кажется, Скрябина.
Ах, как устойчив был и теперь его быт там, в надежной глубине тыла! Вот только саднило — ребенка не было.
Но у других от прежнего дома — горестный прах, пепелище, мыкающиеся под оккупацией родные, без вести пропавшие или едва живые, беженцы вблизи того же Омска.
У него хранительница очага — жена, уют тещиной квартиры. И хотя теща умерла еще до войны, греет память о старой женщине «из бывших» с ее житейской мудростью и доброй благосклонностью к нему. И стержнем фронтового существования Ветрова была их общая с женой преданность встрече после войны, возврату.
И вот неожиданно — Клавочка. Да кто ж мог ожидать такое?! А случилось это так.
Мы вышли в Прибалтике на побережье, и война тут на нашем фронте окончилась. Снималась с места пока только наша армия. Нас перебрасывали в Польшу. Из соседней, гвардейской, «моей» армии, откуда я с полгода как была переведена, съехались на проводы, на нашу «отвальную» командиры и с ними напросившаяся моя подруга, писарь штаба Клавочка. Впервые не в гимнастерке она, в костюмчике из какой-то дерюжки, хорошо, ловко пошитом в походной военторговской мастерской. Надо же, чтобы годы, годы скрывала гимнастерка, такая нелепая, кургузая на пышной Клавочке, ее женственную повадку, легкость оживших плеч. И маленькая головка в беспечных самодельных завитках уже совсем не казалась теперь маленькой и так хорошо смотрелась над плечом Ветрова, закружившего Клаву в вальсе. Он мне как-то мельком говорил, что в Омске получил приз на вечере бального танца. А еще — что был победителем в автогонках.
Вся эта суперменская труха 30-х годов казалась с белорусской сожженной земли, где мы тогда разговорились, заведомо неправдоподобной, впрочем, как и те коровы, что будут телиться по заказу бычками или телками.
Но уже кое-что сбывалось, и когда пришло время, Ветров сел за руль трофейного заштопанного «оппеля» как отменный водитель. А еще до того, на прощальном вечере оказался искуснейшим танцором.
Клавочка неустанно, от души танцевала, ведь впервые за войну да с таким партнером. И пела. У нее был красивый, звучный голос. Выходила она на середину зала, большая, пышная, оттеснив мелкорослую армейскую самодеятельность. Хлопали, просили еще и еще. Она охотно пела, и в голосе разгоралось ликование. Да, то был Клавочкин триумф.
Наш полковник, наглядевшись на нее, произнес вслух:
— Ай да Клава! Это ж Катя-два!
Ветров ни на минуту не оставлял ее и, когда пела, держался поблизости. Опять и опять кружился с ней. А усадив, целовал пылко, нежно ее пухленькие ручки.
Таким, потерявшим голову в этом кружении, да при всех, невозможно было представить себе его. И пленило Ветрова, уж конечно, не померещившееся на веселый глаз полковника сходство Клавочки с императрицей («Катя-два!»), когда она в монументальной позе пела посреди зала. Нет, обнимая ее в танце, перешептываясь, целуя ручки, он одурманивался обаянием ее легкости, уюта, непосредственности.
Наутро, вызвав бойца, наставлял его:
— Давай-ка, солдатик, отправляйся прямо сейчас… — Он послал ей с нарочным в штаб соседней армии пылкое признание в любви и просил Клавочку быть ему женой.
И те несколько дней, что мы еще не двинулись в путь, каждое утро: «Давай-ка, солдатик…» — и письмо за письмом…
Он был очарован и был прекрасен в те дни. Но как могло так случиться? Что ж это был за шквал, сваливший его с устойчивых координат, чтобы он, не оглядываясь на Омск, мог так поддаться очарованию? Клавочка? Да, отчасти она. Но что-то в нем самом исподволь назревало и дождалось толчка.
Шквалом было само время, набухавшее победой. Оставалось каких-нибудь две недели до нового, 45 года.
Ветров менялся. Вблизи неуловимее, чем издали, сейчас, когда я пишу.
Он уже куда меньше был обращен в прежнюю жизнь, а все больше в ту, что неотвратимо приблизилась неясными будоражащими очертаниями, предстоящей с победой новью. Его ломало. И вот Клавочка. А может, то был слом-озарение.
Он, непритязательно, неторопливо, не высовываясь без нужды, служивший в армии, заторопился, рвался на риск, возложив на себя задание, ходил в тыл немцев, чего не положено ему по должности, и не для того ходил, чтобы отметили, для самого себя — в спешке добрать, чего не успел, не приложил сил, хотя знал их неисчерпаемый в себе запас.
Теперь ему понадобилось все: Клавочка, личная доблесть и вот еще, оказывается, Геббельс.
Я, хотя уверилась в нем, ведь ему все так давалось, все же твердое его намерение захватить Геббельса посчитала блажью. Да и далека была в мыслях от подобного, не могла разделить его тщеславные помыслы. К тому же ведь не известен и путь нашей армии, и где застанет нас победа, и куда к тому времени скроется Геббельс.
Но небанальным было — как Ветров, оказывается, мог добиваться того, чего решал добиться. Это потом, много позже, другая неправедная или неразумная цель ударит по нему, но то уже в более позднем периоде его жизни. А тогда была пора, когда не только он шел к цели, но и сама цель двигалась ему навстречу. Возможно, он был, по нынешним понятиям, экстрасенсом. Глядишь, что-то мог и предвидеть.
Может, в погоне за такой уникальной биологической особью его вел азарт исследователя. Не знаю.
И не знаю, случай это или предначертание, но произнесенное им тогда при свече у печки — то, что казалось вздорным, чушью, прихотью, — сбылось. И я оказалась вовлеченной в самую гущу событий, превысивших цель, какую ставил себе майор Ветров, и все, что можно было себе вообразить, находясь покуда еще в Бромберге.
Всю ночь через город шли «студебеккеры» с незажженными фарами. К утру их натужный гул смолк, и фронт, казалось, откатился.
Меня из штаба направили в помощь назначенному коменданту — в гарнизоне не было другого переводчика. Я шла через город на окраину. На улицах оживление спало, было тихо, глуховато. В воздухе держался легкий мороз, и вдруг глянуло солнце, почти по-весеннему бойко.
В какой-то момент я заметила — сбоку от меня, чуть позади катится сплющенный комок моей тени. На фронте вроде не было ее или не замечалась. Я почувствовала какое-то незнакомое мне беспокойство. Вроде бы я вместе со своей тенью, увязавшейся, как собачонка, в этом чужом городе отделена ото всего, с чем так слитна все эти годы фронта. Вроде я сама по себе. Какой-то миг отпадения. Странное, даже пугающее чувство.
Оно рассеялось на ходу. Но, может, было предвестием какого-то нового качества жизни. Не знаю.
Как получилось, что мы с Марианной Кунявской разговорились, не вспомню точно. Но так или иначе, это было у здания тюрьмы. Я поравнялась с ним. Бурая, массивная, в пять этажей тюрьма опустела. Заключенные вышли на волю.
В распахнутых воротах тюремного двора на виду у улицы топчутся во дворе бывшие польские надзиратели, потерпевшие при немцах и готовые теперь принять на себя прежним труд. Все в форменных фуражках и старых толстых синих шинелях, что само по себе должно было свидетельствовать о патриотизме — хранение любой польской формы строго каралось немцами.